Велимир Хлебников - Творения
<Март 1922?>
187. "Есть запах цветов медуницы…"
Есть запах цветов медуницы*
Среди незабудок*
В том, что я,
Мой отвлеченный строгий рассудок,
Есть корень из Нет-единицы*,
Точку раздела тая
К тому, что было,
И тому, что будет.
Кол.
Начало 1922
188. Ночной бал
Девы подковою топали
О поле, о поле, о поле!
Тяжкие билися тополи,
Звездный насыпан курган.
Ночь — это глаз у цыган!
Колымага темноты,
Звучно стукали коты*!
Ниже тучи опахала
Бал у хаты колыхала,
Тешась в тучах, тишина,
И сохою не пахала
Поля молодца рука.
Но над вышитой сорочкой
Снова выросли окопы,
Через мглу короткой ночки
Глаз надвинулись потопы.
Это — бревна, не перина,
Это — кудри, не овчина…
Кто-то нежный и звериный.
«Ты дичишься? Что причина?
Аль не я рукой одною
Удержу на пашне тройку?
Аль не я спалил весною
Так, со зла, свою постройку?
Чтобы билось серебро,
Покрывало милой плечи,
Кто всадил нож под ребро
Во глухом лесу, далече?
Кровью теплой замарал
Мои руки, деньги шаря.
Он спросонок заорал
С диким ужасом на харе.
И теперь красоткой первой
Ты проходишь меж парней.
Я один горюю стервой
На задворках, на гумне».
Каркнет ворон на юру.
Все за то, пока в бору
Роса пала над покойником,
Ты стоял лесным разбойником.
Все задаром! Даром волос вьется скобкой,
Даром в поле зеленя.
«Точно спичка о коробку,
Не зажжешься о меня».
Смотришь тихо и лениво,
Тихо смотришь на кистень.
Где же искра? Знать, огниво
Недовольно на кремень.
Начало 1922
189. "Трата и труд, и трение…"
Трата и труд, и трение,
Теките из озера три!
Дело и дар — из озера два!
Трава мешает ходить ногам,
Отрава гасит душу, и стынет кровь.
Тупому ножу трудно резать.
Тупик — это путь с отрицательным множителем.
Любо идти по дороге веселому,
Трудно и тяжко тропою тащиться.
Туша, лишенная духа,
Труп неподвижный, лишенныйдвижения,
Труна — домовина для мертвых,
Где нельзя шевельнуться, —
Все вы течете из тройки,
А дело, добро — из озера два.
Дева и дух, крылами шумите оттуда же.
Два — движет, трется — три.
«Трави ужи», — кричат на Волге,
Задерживая кошку.
Начало 1922
190. Всем
Есть письма — месть.
Мой плач готов,
И вьюга веет хлопьями,
И носятся бесшумно духи.
Я продырявлен копьями
Духовной голодухи,
Истыкан копьями голодных ртов.
Ваш голод просит есть,
И в котелке изящных чум
Ваш голод просит пищи — вот грудь надармака!
И после упадаю, как Кучум*
От копий Ермака.
То голод копий проколоть
Приходит рукопись полоть.
Ах, жемчуга с любимых мною лиц
Узнать на уличной торговке!
Зачем я выронил эту связку страниц?
Зачем я был чудак неловкий?
Не озорство озябших пастухов* —
Пожара рукописей палач, —
Везде зазубренный секач*
И личики зарезанных стихов.
Все, что трехлетняя година нам дала,
Счет песен сотней округлить,
И всем знакомый круг лиц,
Везде, везде зарезанных царевичей тела,
Везде, везде проклятый Углич!
Апрель-май 1922
191. "Святче божий!.."
Святче божий!*
Старец, бородой сед!
Ты скажи, кто ты?
Человек ли еси,
Ли бес?
И что — имя тебе?
И холмы отвечали:
Человек ли еси,
Ли бес?
И что — имя тебе?
Молчал.
Только нес он белую книгу
Перед собой
И отражался в синей воде.
И стояла на ней глаголица старая,
И ветер, волнуя бороду,
Мешал идти
И несть книгу.
А стояло в ней:
«Бойтесь трех ног у коня,
Бойтесь трех ног у людей!»
Старче божий!
Зачем идешь?
И холмы отвечали:
Зачем идешь?
И какого ты роду-племени,
И откуда — ты?
Я оттуда, где двое тянут соху,
А третий сохою пашет.
Только три мужика в черном поле
Да тьма воронов!
Вот пастух с бичом,
В узлах чертики
От дождя спрятались.
Загонять коров помогать ему они будут.
Май — июнь 1922
192. "Не чертиком масленичным…"
Не чертиком масленичным
Я раздуваю себя
До писка смешиного
И рожи плаксивой грудного ребенка.
Нет, я из братского гроба
И похо<рон> — колокол Воли.
Руку свою подымаю
Сказать про опасность.
Далекий и бледный, но не <житейский>
Мною указан вам путь,
А не большими кострами
Для варки быка
На палубе вашей,
Вам знакомых и близких.
Да, я срывался и падал,
Тучи меня закрывали
И закрывают сейчас.
Но не вы ли падали позже
И <гнали память крушений>,
В камнях <невольно> лепили
Тенью земною меня?
За то, что напомнил про звезды
И был сквозняком быта этих голяков,
Не раз вы оставляли меня
И уносили мое платье,
Когда я переплывал проливы песни,
И хохотали, что я гол.
Вы же себя раздевали
Через несколько лет,
Не заметив во мне
Событий вершины,
Пера руки времен
За думой писателя.
Я одиноким врачом
В доме сумасшедших
Пел свои песни-лекар<ства>.
Май-июнь 1922
193. "Я вышел юношей один…"
Я вышел юношей один
В глухую ночь,
Покрытый до земли
Тугими волосами.
Кругом стояла ночь,
И было одиноко,
Хотелося друзей,
Хотелося себя.
Я волосы зажег,
Бросался лоскутами, кольцами
И зажигал кр<угом> себя <нрзб>,
Зажег поля, деревья —
И стало веселей.
Горело Хлебникова поле,
И огненное Я пылало в темноте.
Теперь я ухожу,
Зажегши волосами,
И вместо Я
Стояло — Мы!
Иди, варяг суровый Нансен*,
Неси закон и честь.
Начало 1922?
194. "Еще раз, еще раз…"
Еше раз, еще раз,
Я для вас
Звезда.
Горе моряку, взявшему
Неверный угол своей ладьи
И звезды:
Он разобьется о камни,
О подводные мели.
Горе и Вам, взявшим
Неверный угол сердца ко мне:
Вы разобьетесь о камни,
И камни будут надсмехаться*
Над Вами,
Как вы надсмехались
Надо мной.
<Май 1922>
Поэмы
195. Зверинец
Посв<ящается> В. И.*
О, Сад, Сад!
Где железо подобно отцу, напоминающему братьям, что они братья, и останавливающему кровопролитную схватку.
Где немцы ходят пить пиво.
А красотки продавать тело.
Где орлы сидят подобны вечности, означенной сегодняшним, еще лишенным вечера, днем.
Где верблюд, чей высокий горб лишен всадника, знает разгадку буддизма и затаил ужимку Китая.
Где олень лишь испуг, цветущий широким камнем.
Где наряды людей баскующие*.
Где люди ходят насупившись и сумные.
А немцы цветут здоровьем.
Где черный взор лебедя, который весь подобен зиме, а черно-желтый клюв — осенней рощице, — немного осторожен и недоверчив для него самого.
Где синий красивейшина* роняет долу хвост, подобный видимой с Павдинского* камня Сибири, когда по золоту пала и зелени леса брошена синяя сеть от облаков, и все это разнообразно оттенено от неровностей почвы.
Где у австралийских птиц* хочется взять хвост и, ударяя по струнам, воспеть подвиги русских.
Где мы сжимаем руку, как если бы в ней был меч, и шепчем клятву: отстоять русскую породу ценой жизни, ценой смерти, ценой всего.
Где обезьяны разнообразно злятся и выказывают разнообразные концы туловища и, кроме печальных и кротких, вечно раздражены присутствием человека.
Где слоны, кривляясь, как кривляются во время землетрясения горы, просят у ребенка поесть, влагая древний смысл в правду: «Есть хоцца! Поесть бы!» — и приседают, точно просят милостыню.
Где медведи проворно влезают вверх и смотрят вниз, ожидая приказания сторожа.
Где нетопыри висят опрокинуто, подобно сердцу современного русского.
Где грудь сокола напоминает перистые тучи перед грозой.
Где низкая птица* влачит за собой золотой закат со всеми углями его пожара.
Где в лице тигра, обрамленном белой бородой и с глазами пожилого мусульманина, мы чтим первого последователя пророка и читаем сущность ислама.
Где мы начинаем думать, что веры — затихающие струи волн, разбег которых — виды.
И что на свете потому так много зверей, что они умеют по-разному видеть бога.
Где звери, устав рыкать, встают и смотрят на небо.
Где живо напоминает мучения грешников тюлень, с воплем носящийся по клетке.
Где смешные рыбокрылы* заботятся друг о друге с трогательностью старосветских помещиков Гоголя.
Сад, Сад, где взгляд зверя больше значит, чем груды прочтенных книг.
Сад.
Где орел жалуется на что-то, как усталый жаловаться ребенок.
Где лайка растрачивает сибирский пыл, исполняя старинный обряд родовой вражды при виде моющейся кошки.
Где козлы умоляют, продевая сквозь решетку раздвоенное копыто, и машут им, придавая глазам самодовольное или веселое выражение, получив требуемое.
Где завысокая жирафа стоит и смотрит.
Где полдневный пушечный выстрел* заставляет орлов посмотреть на небо в ожидании грозы.
Где орлы падают с высоких насестов, как кумиры во время землетрясения с храмов и крыш зданий.
Где косматый, как девушка, орел смотрит на небо, потом на лапу.
Где видим дерево-зверя в лице неподвижно стоящего оленя.
Где орел сидит, повернувшись к людям шеей и смотря в стену, держа крылья странно распущенными. Не кажется ли ему, что он парит высоко над горами? Или он молится? Или ему жарко?
Где лось целует сквозь изгородь плоскорогого буйвола.
Где олени лижут холодное железо.
Где черный тюлень скачет по полу, опираясь на длинные ласты, с движениями человека, завязанного в мешок, и подобный чугунному памятнику, вдруг нашедшему в себе приступы неудержимого веселья.
Где косматовласый «Иванов»* вскакивает и бьет лапой в железо, когда сторож называет его «товарищ».
Где львы дремлют, опустив лица на лапы.
Где олени неустанно стучат об решетку рогами и колотятся головой.
Где утки одной породы в сухой клетке подымают единодушный крик после короткого дождя, точно служа благодарственный — имеет ли оно ноги и клюв? — божеству молебен.
Где цесарки — иногда звонкие сударыни с оголенной и наглой шеей и пепельно-серебряным телом, обшитые заказами у той же портнихи, которая обслуживает звездные ночи.
Где в малайском медведе я отказываюсь узнать сосеверянина и вывожу на воду спрятавшегося монгола, и мне хочется отомстить ему за Порт-Артур.
Где волки выражают готовность и преданность скошенными внимательно глазами.
Где, войдя в душную обитель, в которой трудно быть долго, я осыпаем единодушным «дюрьрак!» и кожурой семян праздных попугаев, болтающих гладко.
Где толстый блестящий морж машет, как усталая красавица, скользкой черной веерообразной ногой и после падает в воду, а когда он вскатывается снова на помост, на его жирном могучем теле показывается усатая, щетинистая, с гладким лбом голова Ницше.
Где челюсть у белой высокой черноглазой ламы и у плоскорогого низкогобуйвола и у прочих жвачных движется ровно направо и налево, как жизнь страны.
Где носорог носит в бело-красных глазах неугасимую ярость низверженного царя и один из всех зверей не скрывает своего презрения к людям, как к восстанию рабов. И в нем притаился Иоанн Грозный.
Где чайки с длинным клювом и холодным голубым, точно окруженным очками, оком имеют вид международных дельцов, чему мы находим подтверждение в прирожденном искусстве, с которым они подхватывают на лету брошенную тюленям еду.
Где, вспоминая, что русские величали своих искусных полководцев именем сокола, и вспоминая, что глаз казака, глубоко запавший под заломленной бровью, и этой птицы — родича царственных птиц — один и тот же, мы начинаем знать, кто были учителя русских в военном деле. О, сокола, побивающие грудью цапель! И острый протянутый кверху клюв ее! И булавка, на которую насекомых садит редко носитель чести, верности и долга!
Где красная, стоящая на лапчатых ногах утка заставляет вспомнить о черепах тех павших за родину русских, в костяках которых ее предки вили гнезда.
Где в золотистую чуприну птиц одного вида вложен огонь той силы, какая свойственна лишь давшим обет безбрачия.
Где Россия произносит имя казака, как орел клекот.
Где слоны забыли свои трубные крики и издают крик, точно жалуются на расстройство. Может быть, видя нас слишком ничтожными, они начинают находить признаком хорошего вкуса издавать ничтожные звуки? Не знаю. О, серые морщинистые горы! Покрытые лишаями и травами в ущельях!
Где в зверях погибают какие-то прекрасные возможности, как вписанное в часослов Слово* о полку Игореви во время пожара Москвы.
Лето 1909, 1911