Евгений Евтушенко - Счастья и расплаты (сборник)
Борис Чичибабин, двадцатитрехлетний студент Харьковского филфака, три года честно отслуживший во время войны в авиачастях Закавказского фронта, в 1946 году старавшийся сдать экзамены сразу за два курса, не закончил ни одного – был осужден на пять лет «за антисоветскую агитацию». В своей автобиографии, написанной в 1988 году, когда уже было даже выгодно приписывать себе любые диссидентские подвиги, он честно назвал свой срок по тем временам смехотворным, хотя отсидел весь срок не где-нибудь, а в Вятлаге – а это было место сурьезное. «Вероятно, кто-то передал кому-то мои стихи, возможно в которых было что-то, хотя по тем временам крамолы быть не могло. Разговоры, болтовня, стихи»… Но в 1951 году, когда он вышел после отсидки, тяжко было найти мало-мальски приличную работу с документами об отсидке за антисоветчину – это было клеймо, и взгляды на него во всех отделах кадров были не менее колючи, чем лагерная проволока. Пришлось ему закончить бухгалтерские курсы – тогда эта профессия не являлась такой «заманчивой», как сейчас. В 1963 году все-таки вышла первая, сильно общипанная цензурой книжка в Москве, а потом три таких же в Харькове, из которых выбрасывали «не те» стихи. Тем не менее его приняли в 1966 году в Союз писателей, да еще и с рекомендацией Маршака. Но настроение у него все ухудшалось и ухудшалось, потому что лучшие стихи и строки по-прежнему корежились, вычеркивались милыми редакторами, извинительно ссылающимися на цензоров-невидимок. Двойная жизнь была не по нему. В Чичибабине все круче и круче замешивался, по его собственным словам, «притворившийся смирением мятеж». Его стихи о Достоевском читаются как собственный дневник: «Все осталось. Ничего не зажило. /Вечно видит он, глаза свои расширя: /Снег, да нары, да железо… Тяжело /Достается Достоевскому Россия». Чичибабину она тоже нелегко доставалась. «Как будто я свалился с Марса. /Со мной ни брата, ни отца. /Я слишком долго начинался. /Мне страшно скорого конца». Когда начались диссидентские процессы в 1966 году, он места себе не находил, чувствуя и себя в этом виноватым – а нет ничего христианней вины своей за все, что и в твоей стране и во человечестве. «Живу на даче. Жизнь чудна. /Свое повидло… /А между тем еще одна /душа погибла. /У мира прорва бедолаг, /о сей минуте /кого-то держат в кандалах, /как при Малюте». В предсмертном предисловии к своему избранному, ставшему его духовным завещанием, он написал: «Когда один из самых культурных, и уже поэтому один из немногих истинно свободных людей в стране – Дмитрий Сергеевич Лихачев – призвал всех нас к покаянию, Господи, как возмутилось в нас это чувство: пусть палачи и насильники каются, разрушители храмов, голодоморы, казнокрады, начальники, аппаратчики, а нам-то в чем? Мы непричастны, мы в стороночке, сами обиженные, жертвы, винтики…» Чичибабин выбрал в отличие от самооправдывания ощущение безвинной вины за все – а это и есть христианство. «И вижу зло, и слышу плач, /и убегаю, жалкий, прочь, /раз каждый каждому палач /и никому нельзя помочь. <…> Я причинял беду и боль, /и от меня отпрянул Бог, /и раздавил меня, как моль, /чтоб я взывать к нему не мог». Такое сказать о самом себе – это отважней, чем писать против правительства. А кто
набрался мужества, кроме него, сказать о самом себе с такой беспощадностью: «Не мне, о, не мне говорить вам про честь: /в родимых ламанчах я самый бессовестный что ни на есть трепач и обманщик. /Пока я вслепую играю и пью, /игруч и отыгрист, /в душе моей спорят за душу мою /Христос и Антихрист». Да внутри каждого из нас происходит этот спор, но многие ли решились признать это перед всеми? Самое парадоксальное, что от него вдруг потребовали какие-то жалкие партийные инстанции покаяния, в том времени он покаялся столь неувиливающе перед самой высшей инстанцией на свете, только не в том, чего они добивались. В конце концов, он был исключен из Союза писателей. За что же? Да за человеческое сочувствие. К ссылаемым опять за колючую, хорошо ему известную, лагерную инакомыслящим писателям. К стольким, вынужденным уезжать с Родины без обратного билета. За стихи о «воровских» похоронах Твардовского, на которые пускали только «по талонам». Вот что говорил секретарь райкома Иваненко Н. В. в 1973 году, требуя его исключения: «У Чичибабина в стихах пессимизм, упадочнические настроения. Мистически-религиозный характер. Есть попросту вредные стихи. Антисоветские. Стихи о Твардовском. Стихи об уезжающих в Израиль…»[13]. Где сейчас этот секретарь райкома? А его внуки, наверно, ходят по улице, названной име-
нем Бориса Чичибабина, и даже не догадываются, какую зловещую роль играл их дедушка в судьбе этого человека, чьим именем названа эта улица. У Чичибабина даже отобрали его литературную студию, куда когда-то, к его счастью, пришла 24-летняя инженер-энергетик Лиля Карась, писавшая тогда стихи: «Как немые, мычали мы в рамы двойные». Над этими стихами кто-то высокомерно посмеивался, а он сразу почувствовал в ней что-то родное. Именно она, когда он остался совсем один, без какой-либо работы, в положении изгоя, терпеливая, чуткая и стойкая умница, разделила его гражданские страсти, не погасив их, а лишь не позволив превратить его жизнь в сплошное самосожженчество, к чему он был готов. Ей он посвятил «Сонеты любимой», где есть такие строки: «Мир обречен. Спасти его нельзя. /А я тебе читаю вслух Софокла». Пока есть еще женщины, которые способны слушать и понимать и Софокла, и Чичибабина, мир вовсе не обречен. Нашелся и прекрасный человек Иван Федорович Светлов, начальник отдела транспортно-троллейбусной конторы, который всегда сочувствовал бедам человеческим, начиная с инвалидности собственной дочки, и, хотя его самого могли уволить за это, все-таки пристроил опального поэта в свою контору. Милосердие к опальным людям было тогда наказуемо. Власть лицемерно преследовала Чичибабина за все те принципы социализма, которые она же когда-то провозгласила. Я добавлю – поэтому она и развалилась вместе с Советским Союзом. А «антисоветский» Чичибабин переживал это как трагедию народов и свою личную. Нравственные правила, которые проповедовал Чичибабин, были начертаны в Библии, написаны Григорием Сковородой, Толстым, Пастернаком и, самое главное – были воплощены в нем самом, как в душе колокола. Кротость – в перенесении страданий. Мощь – в их преодолении. Чисто по-человечески он, может быть, был самым лучшим из всех поэтов, а может быть, просто лучшим человеком изо всех людей, которых я встречал в моей жизни. Уверен, что Тарковский, если бы встретил его и вгляделся, выбрал бы именно Чичибабина на роль Андрея Рублева. Он был праведник. Но не такой смиренный, как князь Мышкин. Он был еле сдерживающий себя, но все-таки неистовый праведник – воин, прячущий в себе под кажущимся многотерпением нечто аввакумовское. Таким, возможно, Алеша Карамазов стал бы в зрелости, как задумывал Достоевский, в той части «Братьев Карамазовых», которую не успел дописать. Чичибабин презирал недолюдей без принципов, умевших тем не менее с деляческой холодностью, несмотря на взаимозависть, переходящую во взаимоненависть, «договариваться не только друг с другом», но также и с надсмотрщицким временем, в котором они жили, с ложью, которая царила. Не случайно в своем предсмертном предисловии к своему избранному он, не называя меня по фамилии, процитировал мою строку из стихотворения «Мед»: «Непредсказуемо-ужасное, невероятное, немыслимое, кощунственное и в то же время абсолютно понятное и даже, вероятно, неизбежное объединение коммунистов, самых еще косных и твердолобых, и монархистов, черносотенцев. Но во-впервых, как сказал поэт, «они всегда договорятся»: интересы-то одни, имперские, кровные, шкурные. И во-вторых, чего же было и ждать в неразберихе и бессмысленности нашей жизни, при нашей некультурности и бездуховности». Он сам был враг каких-либо сговоров, в том числе и с собственной совестью. Обожая святое для него слово «Россия», он одновременно считал, что ничто не подрывает престижа любой страны, в том числе и России и Украины, как завистливо ограниченный национализм.
Не родись я Русью, не зовись я Борькой,
не водись я с грустью, золотой и горькой,
не ночуй в канавах, счастьем обуянный,
не войди я навек частью безымянной
в руские трясины, в пажити и в реки,
я б хотел быть сыном матери-еврейки.
Это одно из тех качеств, благодаря которым еще до существования самого слова «интернационализм» Пушкин нам преподал своими стихами, не забыв упомянуть и славянина, финна, и тунгуса, и друга степей – калмыка. Если бы учить человечности по стихам Чичибабина, то попрание свободы, глумление над людьми какой бы то ни было национальности или вероисповедания были бы невозможны. Чичибабин сам был враг каких-либо сговоров, в том числе и с собственной совестью, и нас этому учил. Без риторически указующего пальца. Кротостью и мощью.
В 1985 году я был выдвинут харьковчанами в народные депутаты СССР и выступал в этом давно полюбившемся мне городе у памятника Пушкину, рядом с притулившимся на углу первым во всей стране книжным магазином: «Поэзия». Именно с этого крылечка еще в 1964 году я читал стихи, и когда милиционер отобрал у меня микрофон и я продолжал читать, срывая голос, с балкона третьего этажа женская рука протянула мне на веревочке авоську с китайским термосом, разрисованным бабочками, где было теплое молоко для моего хрипатого голоса. И в момент предвыборного митинга, после моего возвращения, та же самая рука с того же балкона опять протянула мне тот же термос с молоком: «Женечка, мы больше чем двадцать лет держали для вас это молоко теплым!» Народ затопил площадь, и в глазах было ожидание чего-то важного, что должно было произойти в стране с нами всеми. Мне сообщили невероятную весть, что Чичибабин согласился быть моим доверенным лицом в предвыборной кампании и должен выступить на этом митинге. Я не поверил. Он всегда сторонился публичных, чисто политических собраний. И вдруг мне шепнули на ухо: «Чичибабин здесь…» Я оглянулся и снова увидел этого человека, перед которым толпа уважительно старалась расступиться, что было не так просто – яблоку негде было упасть. Из-под густых, теперь уже седых бровей, так же, как и в 1959-м, полыхали невыцветшей синевой, упасенной от всех ядовитых дымов, глаза гусляра, витязя, монаха, подпоясанного, однако, невидимым мечом. Чичибабин так сказал о колоколе: «в нем кротость и мощь». Именно эти два колокольных качества, слитые в одно, и есть нечаянное самоопределение. Я попросил Чичибабина прочесть стихи, и пока харьковчане аплодировали, радуясь его появлению, он неловко вытискивался из толпы и шел по единственно свободному месту – по краю клумбы возле памятника, и что очень характерно для него, стараясь не повредить цветов, оступаясь в жирном черноземе, держа в руках хозяйственную кошелку, непохожую на то, что он собирался выступать. Но, знаете, и с этой кошелкой, и с этой неуклюжей застенчивой походкой он был совершенно естественен возле Пушкина…