Нил Гейман - Осторожно, триггеры (сборник)
– Я знаю.
Волосы трепетали вокруг его лица, словно волчье-серый нимб. На щеке, ободранной при падении, алела кровь.
– Ты мог бы вернуться с веревками, – сказал он. – Моя все еще лежит там, у пещеры. Но одной тебе не хватит.
– Да, – отвечаю. – Я вернусь с веревками.
Я поглядел на гору над нами, всматриваясь в каждый уступ, в каждую впадину. Если лазать по скалам, между жизнью и смертью расстояние невелико – в один верный взгляд. Я увидел, где мне надо быть в этот момент и в тот, прочертил свой путь вверх по лику скалы. Кажется, отсюда видать даже закраину у входа в пещеру. Да. Ну, что ж…
Я подул на ладони, чтобы высушить пот перед началом пути.
– Я вернусь за тобой, – сказал я, не оборачиваясь. – С веревками. Я поклялся.
– Когда? – спросил он, закрывая глаза.
– Через год, – ответил я. – Я вернусь за тобой через год.
И полез вверх. Его крики следовали за мной по пятам, пока я шагал, и полз, и протискивался, и ластился к голому камню, и мешались с криками птиц. Они следовали за мной на обратном пути с Мглистого острова, но что такое чьи-то там крики против боли и времени? И они будут звучать, на самом краю моего разума, в те мгновения, когда он падает из сна в явь и наоборот, до последнего из отпущенных мне дней.
Дождь так и не пошел. Ветер налетал, толкал и тянул, но так и не сорвал меня со склона. Я лез долго, но я добрался до верха в целости и сохранности.
Вход в пещеру казался в полдневном сиянии пятном густой тени. Я отвернулся и двинулся прочь от горы и от мглы, уже сгущавшейся потихоньку в расселинах скал и глубоко под сводами моего черепа, и пустился в долгий обратный путь с Крылатого острова. Сотня дорог и тысяча тропок приведет домой, на равнины, где меня давно уже ждет жена.
Моя последняя хозяйка
МОЯ ПОСЛЕДНЯЯ ХОЗЯЙКА? Она была совсем не похожа на вас, ничуточки. Просто ничего общего.
Комнаты были ужасно сырые, завтраки отвратительные: яичница вся в масле, резиновые сосиски, запекшийся оранжевый шлепок фасоли.
Да от одной ее физиономии фасоль уже имела полное право свернуться! К тому же она была совсем не добра.
Я как вас увидел, сразу подумал: вот ведь добрый человек. Надеюсь, ваш мир – он тоже добрый.
Я чего хочу сказать: мы, я слышал, видим мир не таким, каков он, а таким, каковы мы. Святой живет в мире святых, а душегуб – в мире убийц и жертв. Я вот вижу мертвых.
Моя прошлая хозяйка говорила, что ни в жизнь не пойдет по собственной воле на пляж —
– он, дескать, так весь и завален оружием: огромные каменюки, так и просятся в руку, так и норовят ударить. Кошелек у нее тощий,
говорила она, денег в нем кот наплакал, но они все равно отберут – все засаленные ее пальцами бумажки до единой, —
– а кошелек спрячут под камнем.
А еще вода, говорила она: всякого
похоронит, холодная, соленая, серая, коричневая. Тяжкая, как чей-то грех, готовая
утащить и спрятать: детей, бывало, только и хватишься, а они уже в море,
когда их больше, чем нужно, или вдруг узнали что-то нескромное и могут
разболтать любому, кто станет слушать.
На Западном Пирсе были люди, сказала она, в ту ночь, когда он сгорел.
Каждое окно, грязное от дыхания города, она затянула пыльными кружевами.
Вид на море – что за нелепость! Как-то поутру я раздернул шторы —
посмотреть, льет ли снаружи ливмя, как положено,
– так она стукнула меня по рукам.
– Мистер Мароуни, – говорит, – в этом доме
мы не смотрим на море в окно, это приносит несчастье.
Говорит:
– Люди приходят на море, чтобы забыть о своих бедах.
Вот как мы делаем. Вот как делают все англичане. Скажем, зарубил ты подружку,
потому что она забеременела, а тебя волнует, что скажет жена,
если узнает. Или ты отравила банкира, с которым спала,
ради страховки, и вышла за дюжину мужчин сразу в дюжине мелких приморских городишек.
Маргейт, Торки… Господь любит их, но можно же шевелиться хоть иногда, зачем стоять так неподвижно?
Когда я спросил ее, кто, кто стоит неподвижно, она отрезала, что это не моего ума дело и чтобы духу моего не было дома между полуднем и четырьмя, потому как придет поломойка,
и я буду мешаться у ней под ногами.
В том пансионе я жил уже три недели, пока искал себе постоянную нору.
Платил я наличными. Прочие гости – всякий злосчастный люд, приехавший на выходные и не способный отличить пляж от преисподней. Вместе мы пожирали скользкий омлет. Я любовался, как они гуляют в хорошую погоду и жмутся под навесом в плохую.
Хозяйку заботило только одно: чтобы до чая их духу не было в доме.
Отставной дантист из Эджбастона, на неделю, сплошь одиночество и морская морось, кивал мне над тарелкой за завтраком
или у моря на променаде. Туалет был у нас в холле. Мне приспичило
встать среди ночи. Он был в халате. Я видел, как он постучался
к ней в дверь. Дверь отворилась. Он вошел. Больше сказать мне нечего.
Она вышла к завтраку, веселая, сияя.
Сказала,
Дантист уехал рано, у него в семье кто-то умер.
Чистую правду сказала.
Той ночью дождь барабанил в стекло. Неделя прошла, а время – пришло. Я сообщил хозяйке, что нашел себе нору, съезжаю, и расплатился сполна.
Вечером она угостила меня стаканчиком виски и еще одним и сказала,
что я у нее всегда был в любимчиках, и что она – женщина с потребностями,
цветок распустившийся – только сорви. Она улыбнулась, а виски заставил меня кивнуть
и подумать, что не так уж она и дурна, что лицом, что фигурой. И вот
ночью я постучался к ней в дверь. Она отворила. Я помню белизну ее кожи. И белый халат. Я не забуду.
– Мистер Мароуни… – прошептала она.
Я потянулся к ней, и все навек стало так. Ла-Манш был холодный, соленый и мокрый, а она мне набила карманы камнями,
чтоб я не всплывал. Так что когда меня найдут – если, конечно, найдут, – я смогу быть кем угодно: крабами съедена плоть, морем отмытые кости, и всё.
Наверняка мне понравится в этой новой берлоге, здесь, на морском берегу. Вы
встретили меня на редкость любезно. Вы все были очень любезны.
Сколько нас тут? Видеть я вижу, да вот сосчитать не могу. Мы теснимся на пляже, уставясь на свет в самом верхнем окошке
ее дома. Нам видно, как раздвигаются шторы и белое лицо
смотрит сквозь грязь на стекле. Ей страшно, что в один злосчастный день мы примемся швыряться
в нее галькой, попрекая за недостаток гостеприимства,
за поганые завтраки и скверные каникулы, и за нашу судьбу.
Мы стоим неподвижно.
Почему мы так неподвижны?
Приключение
У НАС В СЕМЬЕ приключением обычно называют «всякую мелкую неприятность, которую удалось благополучно пережить» – и, пожалуй что, вообще «всякое отступление от рутины». Так обстоит дело для всех, кроме мамы. Потому что для мамы приключение – это, скорее, «ты не поверишь, что я делала сегодня утром». Забрести в поисках машины не в ту секцию парковки у супермаркета и разговориться там с кем-то, чью сестру она знавала еще в семидесятых, – вот это для нее приключение, самое настоящее, всамделишное.
Теперь мама уже стареет. И из дома почти не выходит, не то что раньше. С тех пор как умер отец – не выходит.
Когда я был у нее последний раз, мы затеяли разобрать кое-что из его вещей. Она вручила мне черный кожаный очечник, набитый потускневшими запонками, и сказала, чтобы я посмотрел папины свитера и кардиганы и забрал себе все, что захочу – на память. Папу я любил, но в его свитере себя никак не представлял. Он всю жизнь был гораздо больше меня. На мне его вещи просто не смотрятся. Как вдруг…
– Ой, а это что? – сказал неожиданно я.
– А! – ответила мама. – Эту штуку отец привез из Германии, когда служил в армии.
Фигурка была из какого-то пестрого красного камня, размером с мой большой палец. Человечек… герой или бог; грубо вырезанное лицо искажено болью.
– Какой-то он не больно немецкий с виду, – поделился я.
– А он и не оттуда, милый. Думаю, он из… в общем, сейчас это Казахстан. Как оно называлось тогда, я не помню.
– Какого черта па делал в Казахстане, да еще с армией?
Скорее всего, это были пятидесятые. Во время армейской службы па заправлял офицерским клубом, действительно в Германии, и ни разу в своих послевоенных байках, которые травил вечерами за ужином, не упоминал ничего более героического, чем умыкнутый без разрешения начальства грузовик или хитрым способом добытая партия виски.
– Да ничего особенного, дорогой, – спохватилась ма, будто и так сболтнула лишнего. – Он не любил об этом говорить.
Статуэтку я отложил к запонкам и куче покоробленных черно-белых фотографий, которые решил изучить на досуге получше.
Той ночью я спал в конце коридора, в гостевой спальне на узкой и неудобной кровати.
Утром я пошел в комнату, служившую папе кабинетом, – поглядеть на нее еще один, последний раз. Потом – через холл в гостиную, где ма уже накрыла завтрак.