Уильям Вордсворт - Волшебный дом
Я не могу, однако, остаться глухим к раздающемуся сейчас протесту против тривиальности и убожества как мысли, так и языка, которыми некоторые из моих современников грешат в своих стихах; я признаю, что, когда этот недостаток имеет место, он более губителен для репутации писателя, чем претенциозность и сомнительное новаторство, хотя все же следует признать, что он менее вреден по своим последствиям. От таких произведений стихотворения этой книги отличаются по крайней мере одним свойством – каждое из них имеет достойную цель. Я не хочу сказать, что я всегда начинал писать, поставив перед собой ясную, продуманную цель, но характер моих размышлений, я полагаю, так влиял на мои чувства и так их направлял, что описание предметов, сильно возбуждающих эти чувства, как вы увидите, всегда оказывается подчиненным какой-либо цели. Если я заблуждаюсь, я не вправе называть себя поэтом. Ибо истинная поэзия представляет собой стихийное излияние сильных чувств; и, хотя это верно, все хоть сколько-нибудь стоящие стихотворения на любую возможную тему писали только люди, которые, будучи наделены более чем обычной природной чувствительностью, в то же время долго и глубоко размышляли. Ведь постоянный поток наших чувств модифицируется и направляется нашими мыслями, которые, по сути дела, обозначают испытанные нами ранее чувства; размышляя над взаимосвязью этих общих обозначений, мы открываем то, что является истинно значительным для человека, а благодаря постоянному повторению этого процесса, наши чувства приходят в соответствие с важными явлениями, пока, наконец, если мы от рождения наделены повышенной чувствительностью, в нашем сознании не возникнут определенные ассоциации, слепо и механически повинуясь которым мы опишем предметы и выразим эмоции такого рода и в таком отношении друг к другу, что разум читателя должен будет обязательно просветиться, а его чувства стать сильнее и чище.
Как сказано, каждое из этих стихотворений преследует определенную цель. Необходимо также упомянуть другую черту, отличающую эти стихотворения от основного потока поэзии наших дней; она заключается в том, что выраженное здесь чувство придает значительность действию и обстоятельствам, а не наоборот.
Чувство ложной скромности не помешает мне заявить, что я обращаю внимание читателя на это отличие не столько даже ради самих стихотворений, сколько ввиду общей значительности этого предмета. Предмет поистине значителен! Человеческий ум способен испытывать волнение без вмешательства грубых и сильных раздражителей; и человек должен обладать очень смутным представлением о красоте и благородстве ума, если не знает этого, равно как и того, что степень этих способностей возвышает одних людей над другими. Поэтому мне кажется, что попытаться пробудить и развить эти способности – одна из лучших целей, которую писатель может поставить перед собой в любую эпоху; но эта цель, прекрасная во всякое время, особенно важна в наши дни. Ибо множество неизвестных доселе сил, объединившись, действуют сейчас, стараясь притупить проницательность человеческого ума и, сделав его непригодным ко всякому самостоятельному усилию, довести его до состояния почти дикарского отупения. Наиболее действенными из этих сил являются важные государственные события, которые происходят ежедневно, и возрастающее сосредоточение людей в городах, где единообразие занятий порождает страсть к необычным происшествиям, которую своевременная информация ежечасно удовлетворяет. К этой тенденции жизни и нравов и подлаживаются литература и театральное искусство нашей страны. Бесценные творения писателей нашего прошлого – я чуть было не сказал творения Шекспира и Мильтона – вытесняются романами ужасов, болезненными и пустыми немецкими трагедиями и лавиной никчемных и нелепых рифмованных историй. Когда я размышляю об этой недостойной жажде сильных ощущений, мне делается почти стыдно тех слабых усилий, которые были предприняты в этом томе, чтобы противостоять ей; а при виде огромных размеров этого повсеместного зла меня бы охватила не столь уж позорная меланхолия, если бы не мое глубокое убеждение, что существуют некоторые извечные и неистребимые качества человеческого ума, равно как и великие и неизменные цели, воздействующие на него, которые тоже извечны и неистребимы; и если бы это убеждение не сочеталось в моей душе с верой в то, что приближается время, когда против этого зла последовательно выступят люди, наделенные большей силой, которые и добьются более ощутимого успеха.
Столь подробно описав предмет и цель этих стихотворений, я прошу у читателя разрешения изложить ряд соображений, касающихся их стиля, чтобы меня, по крайней мере, не обвинили в том, что я не сделал того, чего делать не собирался. Читатель почти не встретит в книге персонификации абстрактных идей, она полностью отвергнута как прием, обычно используемый, чтобы придать стилю возвышенность и поднять его над стилем прозы. Я старался подражать и, насколько возможно, воспроизвести не что иное, как обычный разговорный язык людей; персонификации же вовсе не являются естественной и составной частью этого языка. Они являются стилистическим приемом, иногда подсказанным чувством, и в этом качестве я пользовался ими, но я постарался полностью отказаться от них как от шаблонного стилистического приема или как от особого языка, на котором будто бы должны изъясняться поэты. Я хотел, чтобы читатель соприкоснулся с подлинной жизнью, посчитав, что именно так я сумею увлечь его. Пусть другие, идущие иными путями, тоже увлекут его по-своему; я не имею ничего против этого, но предпочитаю собственный путь. В этом томе вы также почти не найдете того, что принято называть поэтическим слогом; я столь же усиленно старался избежать его, как другие обычно стараются его воспроизвести; делал я это по уже названной мной причине – дабы приблизить мой язык к языку обыденной речи, а также потому, что удовольствие, которое я хочу доставить читателю, совершенно иного рода, чем то, которое, по мнению многих, является истинной целью поэзии. Не входя в излишние подробности, я могу дать читателю более точное представление о стиле, в котором намеревался писать, лишь сообщив ему, что я всегда стремился ясно представить себе тему стихотворений, и поэтому я надеюсь, что мои описания не грешат против истины, а идеи выражены языком, соответствующим их важности. Этим методом я должен был достичь известных результатов, ибо он благоприятствует одному свойству всякой хорошей поэзии, а именно здравому смыслу, но это лишило меня возможности использовать большое количество фраз и стилистических приемов, которые из поколения в поколение были общим достоянием поэтов. Я также счел необходимым наложить на себя еще одно ограничение и воздержался от употребления многих выражений, достойных и прекрасных самих по себе, но столь часто и неуместно использовавшихся плохими поэтами, что с ними связаны такие неприятные чувства, побороть которые вряд ли сможет какой-либо [искусный художник].
Если в стихотворении окажется несколько строк или даже одна строка, язык которой звучит естественно и находится в строгом согласии с законами метрики, но не отличается от языка прозы, то многие критики, наткнувшись на эти, как они их называют, прозаизмы, воображают, будто они сделали важное открытие и с ликованием осуждают поэта как человека, не сведущего в своей профессии. Эти люди хотели бы установить свод правил, который читатели должны решительно отвергнуть, если они хотят получить удовольствие от данной книги. Ведь можно с легкостью доказать, что не только язык большой части любого хорошего стихотворения, даже если оно самого возвышенного характера, ни в чем, кроме размера, не должен отличаться от языка хорошей прозы, но и то, что наиболее содержательные места лучших стихотворений как раз написаны языком хорошей прозы. Доказательством правильности этой мысли могут служить бесчисленные отрывки из произведений почти любого поэта, в том числе самого Мильтона. Чтобы в общей форме проиллюстрировать это положение, приведу здесь небольшое сочинение Грея, стоявшего во главе тех, кто теоретическими рассуждениями стремился увеличить дистанцию между прозой и стихами, и тщательнее любого другого поэта оттачивавшего свой поэтический слог.
Бессильно утро, что улыбку шлет,
И алый Феб, прогнавший мрак угрюмый,
И щебет птиц, не знающих забот,
И зелень нив: им не рассеять думы.
Глаза не видят явленных щедрот,
Не внемлет слух немолкнущему шуму,
Осиротевший дух тоска гнетет,
И красота не занимает ум мой.
А утро вновь улыбкой будит люд,
И взор ответный радостно-умилен;
Писк раздается в гнездах там и тут;
Быть обещает урожай обилен.
Умерших к жизни слезы не вернут,
И плач мой столь же горек, сколь бессилен[12].
Легко убедиться в том, что единственное место данного сонета, имеющее хоть какую-нибудь ценность, – это выделенные строки; очевидно также, что за исключением рифмы и употребления слова fruitless вместо fruitlessly, что является дефектом, язык этих строк совершенно не отличается от языка прозы.