Вероника Тушнова - За это можно все отдать
Что Вы об этом думаете?
И не забудьте хоть немножко стихов.
А главное – будьте здоровы.
Целую Вас нежно и почтительно.
Ваш Лев КопелевВероничка, дорогая, по собственному печальному опыту знаю, что это – лежать в больнице, очень Вас понимаю. Но, вот, я забыла, хотя и совсем недавно было это. Я все принимала так: произошла остановка, спешные дела отпали, все, что не давало подумать, вздохнуть, – все ушло, движется за этими стеклами окон, а меня не касается… А я, зато, могу, наконец, сосредоточиться, подумать о самом главном, о человеческой жизни, о душе, о всем, что самое дорогое.
Вы – поэт, у Вас, наверное, по-другому, Вам чаще – не то, что приходится обо всем этом думать, – просто нельзя без этого писать стихи… А все же и Вам, наверное, нужно временами отъединение.
Я помню Вас в Коктебеле, когда впервые увидела, на горных дорожках, и всегда окруженную большим количеством псов: первый и безошибочный признак хорошего человека. И очень красивую. Мне тогда поначалу показалось – недоступную. А потом это прошло.
Живем в Переделкине, много работаем, стараемся – хоть и без большого успеха – отъединяться. А может, и не надо стремиться? Что же может быть лучше хороших людей? Нежно Вас обнимаю. Про нас всех одна моя приятельница сказала: собабки. Вы тоже моя со-бабка.
Выздоравливайте!
Ваша Рая ОрловаДорогая Вероника!
Мы с Инной прочитали твою книжку и не можем не написать тебе, как она нам понравилась. Вообще, все последние годы ты – с каждым годом и с каждым сборником – пишешь все лучше, но эта маленькая книжечка не просто плавно, но резко лучше других, – такая она глубокая, человечная, тонкая (в смысле тонкости души, не объема) и поэтичная. В этой книге нет неудачных стихов, она вся удивительна и прекрасна. Это почувствовали и поняли все и – сразу! Б. Я.Шиперович рассказал мне, что типография недодала книготоргу 5 тыс. экземпляров! – они украдены по одному, по два экземпляра, расхищены читателями, работниками типографии. Четверть тиража! Он же сказал мне, что сам встречал там, в Туле, людей, приехавших в Москву (молодежь, студенты) специально в надежде на то, что им удастся достать твою книгу на месте. Вот такие пироги.
Нежно обнимаем тебя.
Твои Костя и Инна (Ваншенкин-Гофф) 19.6.65Дорогая Вероника Михайловна.
Не успела я сказать, что меня сильно интересует Ваша новая книга – как Вы уже ее прислали мне в подарок. Спасибо Вам большое за Вашу доброту, а главное, за самую книгу.
Удивительная, таинственная, каждый раз заново поражающая вещь – путь поэта. Ведь давно знаю Ваши стихи, давно и искренне многими любуюсь, знаю Ваш голос – правдивый и чистый, – но они так не трогали, не пронзали меня, как те, что собраны в Вашей новой книге. (Я назвала бы ее по-блоковски: «Радость-страданье».) Прежние я читала, хвалила и – расставалась с ними. С этими же, знаю, уже никогда не расстанусь. Они мне нужны, необходимы, они метко и беспощадно попадают в какую-то болевую точку, они делают Вашу
боль нашей общей болью, читательской. Вы победоносно перешли грань – от простой искренности к искренности в искусстве. Грань эта узкая, волосяная, но от нее, видно, зависят пронзительность и долгая жизнь стиха.
… Поднял бы
и вынес бы из горя,
как людей выносят из огня.
Этого уже не забудешь, это совершенно, как точная, наполненная чувством и смыслом словесная формула…
…Вы написали чудесную книгу, правдивую, сильную, тревожащую, тревожную.
Слышала я, что Вы хвораете. Помните же: предстоит 9 мая – Вы это сами сказали. Желаю Вам, чтобы Вы победили болезнь, и чтобы Ваше новое 9 мая настало скорее.
Будьте здоровы. Спасибо Вам.
Ваша Л. Чуковская 20.6.65 Москва«Не о чем мне печалиться…»
Не о чем мне печалиться,
откуда же
слезы эти?
Неужели сердце прощается
со всем дорогим на свете —
с этим вечером мглистым,
с этим безлистым лесом…
А мне о разлуке близкой
ничего еще не известно.
Все еще верю:
позже,
когда-нибудь…
В марте… в мае…
Моя последняя осень.
А я ничего не знаю.
А сны все грустнее снятся,
а глаза твои все роднее,
и без тебя оставаться
все немыслимей!
Все труднее!
«Глаза твои хмурятся…»
Глаза твои хмурятся,
горькие, мрачные,
тянется, курится
зелье табачное,
слоятся волокна
длинные, синие,
смотрится в окна
утро бессильное.
Сердце не греется,
дело не ладится,
жизнь драгоценная
попусту тратится.
Может быть, кажется,
может быть, чудится,
что ничего уже в жизни
не сбудется…
Думаю с грустью:
чего я стою?
На что гожусь я?
Место пустое!
Чего я стою
с любовью моею,
если помочь тебе
не умею?
«Гонит ветер…»
Гонит ветер
туч лохматых клочья,
снова наступили холода.
И опять мы
расстаемся молча,
так, как расстаются
навсегда.
Ты стоишь и не глядишь вдогонку.
Я перехожу через мосток…
Ты жесток
жестокостью ребенка —
от непонимания жесток.
Может, на день,
может, на год целый
эта боль мне жизнь укоротит.
Если б знал ты подлинную цену
всех твоих молчаний и обид!
Ты бы позабыл про все другое,
ты схватил бы на руки меня,
поднял бы
и вынес бы из горя,
как людей выносят из огня.
«Не охладела, нет…»
Не охладела, нет,
скрываю грусть.
Не разлюбила —
просто прячу ревность.
Не огорчайся,
скоро я вернусь.
Не беспокойся,
никуда не денусь.
Не осуждай меня,
не прекословь,
не спорь
в своем ребячестве
жестоком…
Я для тебя же
берегу любовь,
чтоб не изранил насмерть
ненароком.
«Так уж сердце у меня устроено…»
Так уж сердце у меня устроено —
не могу вымаливать пощады.
Мне теперь – на все четыре стороны…
Ничего мне от тебя не надо.
Рельсы – от заката до восхода,
и от севера до юга – рельсы.
Вот она – последняя свобода,
горькая свобода погорельца.
Застучат, затарахтят колеса,
вольный ветер в тамбуре засвищет,
полетит над полем, над откосом,
над холодным нашим пепелищем.
«Все было до меня: десятилетья…»
Все было до меня: десятилетья
того, что счастьем называем мы.
Цвели деревья,
вырастали дети,
чередовались степи и холмы,
за ветровым стеклом рождались зори
очередного праздничного дня,
был ветер,
берег,
дуб у лукоморья,
пир у друзей, —
все это без меня.
Моря и реки шли тебе навстречу,
ручной жар-птицей
в руки жизнь плыла…
А я плутала далеко-далече,
а я тогда и ни к чему была.
Ты без меня сквозь годы пробивался,
запутывался и сплеча рубил,
старался, добивался, любовался,
отпировал, отплакал, отлюбил…
Ты отдал все, что мог, любимой ради,
а я? —
всего глоток воды на дне,
сто скудных грамм в блокадном
Ленинграде…
Завидуйте,
все любящие,
мне!
«Мне на долю отпущены…»
Мне на долю отпущены
все недуги твои и невзгоды,
с холодами и тучами
дни уныния и непогоды.
Я беру, я согласна,
я счастлива долей моею,
уступаю все «ясно»
и всеми «ненастно»
владею!
Разжигаю костры,
и топлю отсыревшие печи,
и любуюсь, как ты
расправляешь поникшие плечи,
и слежу, как в глазах твоих
льдистая корочка тает,
как душа твоя пасмурная
рассветает и расцветает.
Ничего мне другого
не нужно, не нужно, не нужно,
хорошо, что так часто бывает
дождливо и вьюжно,
что порог твой то снегом,
то мертвой листвой
заметает,
хорошо, что так часто
меня тебе
не хватает!
«Опять утрами – лучезарный иней…»
Опять утрами – лучезарный иней
на грядках, на перилах, на траве.
Оцепененье.
Воздух дымно-синий.
Ни ласточки, ни тучки в синеве.
Сияющая обнаженность рощи,
лиловых листьев плотные пласты.
Наверно, нет
пронзительнее, проще
и одухотворенней красоты.
Все чаще думается мне с тоскою,
что впереди не так уж много дней.
Я прежде не любила Подмосковья.
Кого винить мне
в бедности моей?
А это все существовало. Было.
Лес. Первый иней. Талая вода.
Шел дождь.
Шиповник цвел.
Метель трубила.
…Я тебя когда-то не любила.
Где я была?
Кто я была тогда?
«Помнишь, как залетела в окно…»
Помнишь, как залетела в окно
синица,
какого наделала переполоху?
Не сердись
на свою залетную птицу,
сама понимаю,
что это плохо.
Только напрасно меня ты гонишь,
словами недобрыми ранишь часто:
я недолго буду с тобой —
всего лишь
до своего последнего часа.
Потом ты плотнее притворишь
двери,
рамы заклеишь бумагой белой…
Когда-нибудь вспомнишь,
себе не веря:
неужели летала,
мешала
пела?
«Где-то чавкает вязкая глина…»