Олег Юрьев - Стихи и хоры последнего времени
Человек в этой картине – один, и он наблюдатель. Причем с хитро устроенной оптикой – он то смотрит изнутри картины, то разглядывает ее снаружи, как бы выводя себя за ее раму; не столько смена планов, сколько смена ракурсов, отчего крупные формы (холм, облако, тень, свет, луна, огонь) оказываются сопоставимыми с мелкими (птицы, насекомые). Но вот люди как-то не очень укладываются в эту картину, поскольку при появлении еще одного человека в пейзаже координатную сетку пришлось бы утягивать, сжимать до пропорционального человеку мира, а его-то – среднего, средневзвешенного, антропофильного, тут как раз и нет. Впрочем, иногда люди все же появляются. И если (когда) они появляются, то они…
* * *…они уже не совсем люди, а мертвецы или боги (что, впрочем, в каком-то смысле одно и то же): то «Лев Толстой, худой и пьяный» летает над тополями, то «Жуковский опарный <…> из сада из черного женихам мужиковским грозит», то прилетает «мертвый сокол Галактион Автандилович Сулухадзе».
Аронзон теперь ангел. Шварц ушла туда, где «Остановлены страданья, / Остановлена вода». Туда, где остальные. Время остановилось.
По мостý грохочет фура
в сияньи дымных кристаллид,
а у мóста кротко и хмуро
швабский Батюшков стоит —
швабский Батюшков-Безбатюшков,
со шваброй пасынок Харит.
Как поднимешься по Неккару,
так закончится гора,
и расплакаться будет некому,
оттого что уже вчера.
Бессловесный, но шумящий, стучащий, жужжащий, катящийся куда-то, застигнутый в минуту изменения мир означает жизнь; мир остановившийся, застигнутый в безвременьи – не столько смерть, сколько посмертие, конец всему. Безвременье – вечное скольжение «осьмикрылой стрекóзы хромой», которой уже «никогда не вернуться домой» – «а всегда ей лететь, прижимаясь к Земле, / И всегда ей идти на последнем крыле, / И всегда ей скользить, исчезая во мгле / Над Цусимой». Здесь остановленные солдаты из «Солдатской песни в Петербурге», которые «были эхом и молчаньем», призывают озвученное яростное действие, хотя бы и дословесное («В седые клочья рвись, сирена, – / Екатерина, плачь, как выпь!»), хотя бы и ведущее к гибели.
Так вот, почти все «петербургские стихотворения», которых довольно много в последних книгах, – это такой вот застывший мир, безвременье: «Спустился сон еще до тьмы / на сад, закрывшийся руками / своих смутнобелеющих камней. // Мы засыпали стариками, а просыпаемся детьми…»; «блестят убитые ручьи – / и каждый вечер в час назначенный / под небом в грыжах грозовых / заката щелочью окаченный / на стан вплывает грузовик»; литературная аллюзия в последнем случае слишком бросается в глаза, она – как заигранная пластинка, где и само явление незнакомки, которая «каждый вечер в час назначенный», – такая же заигранная, затертая пластинка… Летейское небытие, существование по ту сторону («Та Лета русская, Фонтанка черная, / Литейным расплавом втекает в Неву»).
Литературные аллюзии – а их тут немало, – появляются именно в таких, летейских текстах – возможно даже, что появляются неосознанными, как в «Цы́ган, цы́ган, снег стеклянный, / Ты растаял в свете дня, / Черный блеском штык трехгранный / Под лопаткой у меня» прячется отсылка к «Песням невинности» Блейка (в переводе Маршака). Что естественно – там, где речь идет о мгновенном снимке, не существует увековеченной в литературе длительности, есть только впечатление, запечатление, колеблющийся отпечаток на сетчатке.
* * *Книга называется «Стихи и хоры последнего времени». Впрочем, Юрьев, с его вниманием к жанровой терминологии, обозначает в ней еще и Оды, и Гимны, и Пэаны, и Элегии, и Эпиграммы, и Эпитафии, и Баллады, и Причитания, и Романсы, и Песни, и даже Песеньки, и совсем уж странные структуры, например «Шесть стихотворений без одного». Почему тогда именно – «Стихи и хоры»? Наверное, потому, что стихи – это вообще стихи, любая ритмически организованная структура – стихи, а хоры – неотъемлемый элемент Трагедии. Иными словами, перед нами на сцене книги разыгрывается античная и притом безгеройная трагедия. Ну и все умерли, конечно, – чем ближе к концу книги, тем больше эпитафий, тем определенней время, застигнутое в движении, превращается в безвременье, в летейский пустой холод, где застыли любимые тени.
Мария ГалинаРаздел первый
Из книги Франкфуртский выстрел вечерний
(2004–2006)
Шестистишие
Из-под купола ночи, заросшей
черно-полою мшарой огня,
вышли мы в это поле за рощей,
где холмы голубеют, звеня, —
чтобы не было дня беззарочней,
и нежнее, и длительней дня.
* * *
Дали в госстрахе гривенник сдачи,
с ним и живи до конца…
Плачут волы на майдане, чумаче,
искры летят от лица.
Бачилы очи, шо купувалы —
блесен последний наплыв
под полосными, под куполами
двоякодышащих ив.
Ласточке
черточкой-тенью с волнами ты сплавлена
дугами воздух кроя
ластонька милая ластонька славная
ластонька радость моя
чье чем твое обниканье блаженнее
на поворотах лекал
чье заполошней круженье кружение
между светящихся скал
чья чем твоя и короче и медленней
тень говорящая не
просто что эти зигзаги и петли не
больше чем штрих на волне
Война деревьев и птиц
кто откаркался семь раз
не врага архистратиг ли?
вязкий дуб и зыбкий вяз
кругло вздрогнули и стихли
пробуждаются бойцы
чешут клювами о бурки
вороненые щипцы
извлекают из кобурки
блеклый бук и тусклый тис
с деревянными руками
вам от этих ли спастись
с воронеными курками?
потемнел под солнцем клен
пальцы свисшие ослабя
граб качнулся ослеплен
пересвеченный ослябя
чья вина – ничья вина
(что б оно ни означало)
что проиграна война
каждый божий день сначала
* * *
Что ночью щелкает, когда не дождик черный,
что щелкает всю ночь кристальный свой орех?
Но что это за звук – другой! – за щелкой шторной:
чревовещанье гор? столоверченье рек?
Так тихо прожил ты дождя десятилетье —
на лапках беличьих в колючем колесе,
в фонарной прожелти, в воздушном фиолете,
в графите, меркнущем по круглому шоссе,
но что-то дернулось и стукнуло; подуло
в земле – очнувшейся, как ты, в чужом поту;
и реки сдвинулись; и поползли от гула
холмы далекие, колебля темноту.
* * *
что уже… ладно… раз занесло нас
на разогнавшем созвездья валу
в этих долин голубую наклонность
в этих хребтов лиловатую мглу
ну так пойдем – поглядим нелюдимо
как облаков подтлевают копны
и выступает из гладкого дыма
пепельный шарик ранней луны.
* * *
Чтоб не слышна была тишина
от половины восьмого и до десьти,
швейные машинки придумал Бог,
к винограду пристрачивающие лозу.
Но если сломается хотя бы одна,
других без механика не завести —
на иголку накручивается клубок,
гроздь на грозди́ громоздится внизу.
Раз на пятнадцать лет рвется, бывает, нить
(что-нибудь в августе или в первые дни сентября,
пропахшие виноградным дымом и дождевым серебром).
Свеча не шевéлится, свет затекает за обшлага.
Тучнеют и распускаются облака.
Это Его тишина. А за нею негромкий гром.
Это Он говорит, собственно говоря.
В кустах что-то щелкает: значит, пришли чинить.
* * *
Но цвет вдохновенья печален средь будничных терний
Былое стремленье далёко, как выстрел вечерний…
О белых полях Петербурга рассеянней сны и неверней,
чем поздние жалобы турка и франкфуртский выстрел вечерний,
и тиса тисненая шкурка из плоских затупленных терний.
А черных лесов Ленинграда, шнурованных проволкой колкой,
под звездами нижнего ряда и медленной лунной двустволкой
еще и сновидеть не надо – они за защелкой, за щелкой.
Зимний поход деревьев
Когда разлили на горé
Луну в граненые стаканы,
Деревьев черные каре
Сверкнули смутными штыками.
Пришел указ для смертных рот:
Под граммофонный треск музы́ки
По двести грамм на каждый рот,
На каждый рот, на безъязыкий.
Деревья дóпили луну
И капли отряхнули с веток,
Во тьму, на зимнюю войну
Они ушли – и больше нет их.
Застыла в проволоках связь,
Сломалась мýзыки пружина.
И, паче снега убелясь,
Бежало небо, недвижимо.
23.03.2001 [1]
Осьмикрылой стрекóзе хромой,
Отраженной в себе же самой,
Никогда ей уже не вернуться домой,
В пустоту от себя уносимой, —
А всегда ей лететь, прижимаясь к Земле,
И всегда ей идти на последнем крыле,
И всегда ей скользить, исчезая во мгле
Над Цусимой.
Два шестистишия