Владимир Маяковский - Том 1. Стихотворения (1912-1917)
Любовь
Девушка пугливо куталась в болото,
ширились зловеще лягушечьи мотивы,
в рельсах колебался рыжеватый кто-то,
и укорно в буклях проходили локомотивы.
В облачные пары сквозь солнечный угар
врезалось бешенство ветрян_о_й мазурки,
и вот я — озноенный июльский тротуар,
а женщина поцелуи бросает — окурки!
Бросьте города, глупые люди!
и Идите голые лить на солнцепеке
пьяные вина в меха-груди,
дождь-поцелуи в угли-щеки.
Мы
Лезем земле под ресницами вылезших пальм
выколоть бельма пустынь,
на ссохшихся губах каналов —
дредноутов улыбки поймать.
Стынь, злоба!
На костер разожженных созвездий
взвесть не позволю мою одичавшую дряхлую мать.
Дорога — рог ада — пьяни грузовозов храпы!
Дымящиеся ноздри вулканов хмелем расширь!
Перья линяющих ангелов бросим любимым на шляпы,
будем хвосты на боа обрубать у комет, ковыляющих в ширь.
Шумики, шумы и шумищи
По эхам города проносят шумы
на шепоте подошв и на громах колес,
а люди и лошади — это только грумы,
следящие линии убегающих кос.
Проносят девоньки крохотные шумики.
Ящики гула пронесет грузовоз.
Рысак прошуршит в сетчатой тунике.
Трамвай расплещет перекаты гроз.
Все на площадь сквозь туннели пассажей
плывут каналами перекрещенных дум,
где мордой перекошенный, размалеванный сажей
на царство базаров коронован шум.
Адище города
Адище города окна разбили
на крохотные, сосущие светами адк_и_.
Рыжие дьяволы, вздымались автомобили,
над самым ухом взрывая гудки.
А там, под вывеской, где сельди из Керчи —
сбитый старикашка шарил очки
и заплакал, когда в вечереющем смерче
трамвай с разбега взметнул зрачки.
В дырах небоскребов, где горела руда
[10]
и железо поездов громоздило лаз —
крикнул аэроплан и упал туда,
где у раненого солнца вытекал глаз.
И тогда уже — скомкав фонарей одеяла —
ночь излюбилась, похабна и пьяна,
а за солнцами улиц где-то ковыляла
никому не нужная, дряблая луна.
Hate!
Через час отсюда в чистый переулок
вытечет по человеку ваш обрюзгший жир,
а я вам открыл столько стихов шкатулок,
я — бесценных слов мот и транжир.
Вот вы, мужчина, у вас в усах капуста
где-то недокушанных, недоеденных щей;
вот вы, женщина, на вас белила густо,
вы смотрите устрицей из раковин вещей.
Все вы на бабочку поэтиного сердца
[10]
взгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош.
Толпа озвереет, будет тереться,
ощетинит ножки стоглавая вошь.
А если сегодня мне, грубому гунну,
кривляться перед вами не захочется — и вот
я захохочу и радостно плюну,
плюну в лицо вам
я — бесценных слов транжир и мот.
Ничего не понимают
Вошел к парикмахеру, сказал — спокойный:
"Будьте добр_ы_, причешите мне уши".
Гладкий парикмахер сразу стал хвойный,
лицо вытянулось, как у груши.
"Сумасшедший!
Рыжий!" —
запрыгали слова.
Ругань металась от писка до писка,
и до-о-о-о-лго
хихикала чья-то голова,
выдергиваясь из толпы, как старая редиска.
В авто
"Какая очаровательная ночь!"
"Эта,
(указывает на девушку),
что была вчера,
та?"
Выговорили на тротуаре
"поч —
перекинулось на шины
та".
[10]
Город вывернулся вдруг.
Пьяный на шляпы полез.
Вывески разинули испуг.
Выплевывали
то "О",
то "S".
А на горе,
где плакало темно
и город
робкий прилез,
[20]
поверилось:
обрюзгло "О"
и гадко покорное "S".
Кофта фата
Я сошью себе черные штаны
из бархата голоса моего.
Желтую кофту из трех аршин заката.
По Невскому мира, по лощеным полосам его,
профланирую шагом Дон-Жуана и фата.
Пусть земля кричит, в покое обабившись:
"Ты зеленые весны идешь насиловать!"
Я брошу солнцу, нагло осклабившись:
"На глади асфальта мне хорошо грассировать!"
[10]
Не потому ли, что небо голуб_о_,
а земля мне любовница в этой праздничной чистке,
я дарю вам стихи, веселые, как би-ба-бо,
и острые и нужные, как зубочистки!
Женщины, любящие мое мясо, и эта
девушка, смотрящая на меня, как на брата,
закидайте улыбками меня, поэта, —
я цветами нашью их мне на кофту фата!
Послушайте!
Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают —
значит — это кому-нибудь нужно?
Значит — кто-то хочет, чтобы они были?
Значит — кто-то называет эти плев_о_чки
жемчужиной?
И, надрываясь
в метелях пол_у_денной пыли,
врывается к богу,
боится, что опоздал,
[10]
плачет,
целует ему жилистую руку,
просит —
чтоб обязательно была звезда! —
клянется —
не перенесет эту беззвездную муку!
А после
ходит тревожный,
но спокойный наружно.
Говорит кому-то:
[20]
"Ведь теперь тебе ничего?
Не страшно?
Да?!"
Послушайте!
Ведь, если звезды
зажигают —
значит — это кому-нибудь нужно?
Значит — это необходимо,
чтобы каждый вечер
над крышами
загоралась хоть одна звезда?!
А все-таки
Улица провалилась, как нос сифилитика.
Река — сладострастье, растекшееся в слюни.
Отбросив белье до последнего листика,
сады похабно развалились в июне.
Я вышел на площадь,
выжженный квартал
надел на голову, как рыжий парик.
Людям страшно — у меня изо рта
шевелит ногами непрожеванный крик.
[10]
Но меня не осудят, но меня не облают,
как пророку, цветами устелят мне след.
Все эти, провалившиеся носами, знают:
я — ваш поэт.
Как трактир, мне страшен ваш страшный суд!
Меня одного сквозь горящие здания
проститутки, как святыню, на руках понесут
и покажут богу в свое оправдание.
И бог заплачет над моею книжкой!
Не слова — судороги, слипшиеся комом;
и побежит по небу с моими стихами подмышкой
и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым.
Еще Петербург
В ушах обрывки теплого бала,
а с севера — снега седей —
туман, с кровожадным лицом каннибала,
жевал невкусных людей.
Часы нависали, как грубая брань,
за пятым навис шестой.
А с неба смотрела какая-то дрянь
величественно, как Лев Толстой.
Война объявлена
"Вечернюю! Вечернюю! Вечернюю!
Италия! Германия! Австрия!"
И на площадь, мрачно очерченную чернью,
багровой крови пролилась струя!
Морду в кровь разбила кофейня,
зверьим криком багрима:
"Отравим кровью игры Рейна!
Громами ядер на мрамор Рима!"
С неба, изодранного о штыков жала,
[10]
слёзы звезд просеивались, как мука в сите,
и подошвами сжатая жалость визжала:
"Ах, пустите, пустите, пустите!"
Бронзовые генералы на граненом цоколе
молили: "Раскуйте, и мы поедем!"
Прощающейся конницы поцелуи цокали,
и пехоте хотелось к убийце — победе.
Громоздящемуся городу ур_о_дился во сне
хохочущий голос пушечного баса,
а с запада падает красный снег
[20]
сочными клочьями человечьего мяса.
Вздувается у площади за ротой рота,
у злящейся на лбу вздуваются вены.
"Постойте, шашки о шелк кокоток
вытрем, вытрем в бульварах Вены!"
Газетчики надрывались: "Купите вечернюю!
Италия! Германия! Австрия!"
А из ночи, мрачно очерченной чернью,
багровой крови лил_а_сь и лил_а_сь струя.
Мама и убитый немцами вечер
По черным улицам белые матери
судорожно простерлись, как по гробу глазет.
Вплакались в орущих о побитом неприятеле:
"Ах, закройте, закройте глаза газет!"
Письмо.
Мама, громче!
Дым.
Дым.
Дым еще!
[10]
Что вы мямлите, мама, мне?
Видите —
весь воздух вымощен
громыхающим под ядрами камнем!
Ма — а -а — ма!
Сейчас притащили израненный вечер.
Крепился долго,
кургузый,
шершавый,
и вдруг, —
[20]
надломивши тучные плечи,
расплакался, бедный, на шее Варшавы.
Звезды в платочках из синего ситца
визжали:
"Убит,
дорогой,
дорогой мой!"
И глаз новолуния страшно косится
на мертвый кулак с зажатой обоймой.
Сбежались смотреть литовские села,
[30]
как, поцелуем в обрубок вкована,
слезя золотые глаза костелов,
пальцы улиц ломала Ковна.
А вечер кричит,
безногий,
безрукий:
"Неправда,
я еще могу-с — ї
хе! —
выбряцав шпоры в горящей мазурке,
[40]
выкрутить русый ус!"
Звонок.
Что вы,
мама?
Белая, белая, как на гробе глазет.
"Оставьте!
О нем это,
об убитом, телеграмма.
Ах, закройте,
закройте глаза газет!"
Скрипка и немножко нервно