Евгений Евтушенко - Счастья и расплаты (сборник)
4
Прости меня, Маша,
еще незнакомая Маша,
за то, что планета
тогда не была еще наша,
А Маркес невидимый
вместе со мною и Дорой
нас, как заговорщик, привел в Барранкилью,
в которой
когда-то бродил он,
и матерью, да и отцом позабыто,
лишь с дедом,
любившим внучонка-драчонка
Габито.
И там в Барранкилье —
не меньше чем полнаселения —
все наперебой представлялись
как родичи гения,
и вместе с текилой лились
их безудержные воспоминания,
но маркесомания все же была веселей,
чем занудная марксомания.
Какой удивительный это народ —
барранкильцы,
волшебника слова родильцы,
поильцы,
кормильцы.
И как достижения местные супервершинные
решили они показать мне бои петушиные!
И в селение Бокилья
ты пришла,
моя богиня.
Кто хозяева?
Шпана и
сброд воров,
достойных рей.
Петухов они шпыняют,
чтоб клевались поострей.
Зрители и сами
дергают носами,
будто стали клонами,
будто бы подклевывают.
И красотки с веерами
в бешеном озвереваньи
раздувают ноздреньки —
тянет их на остренькое!
Не только поэтов из-за стихов,
не только женщин из-за духов
и бабников из-за хвастливых грехов,
не только политиков самых верхов
и миллионеров
из-за ворохов
бумажек по имени деньги,
захватанных,
словно девки, —
люди
стравливают
и петухов!
Петухи такие красивые —
это вам не мерины сивые!
Это, им подражая,
древние греки
воздвигали на шлемах железные гребни.
Мне казалось всегда,
что вот-вот зазвенят петушиные шпоры,
как звенели в Булонском лесу
на ботфортах у вас, мушкетеры.
Что с тобой сегодня? —
шок,
Петя-Петя, петушок,
золотой гребешок,
шелкова бородушка,
масляна головушка.
Ты с малюткой братцем рос
в личненьком яичике
и не видел ты угроз
после в его личике.
Для того ли родились,
для того ли вылупились,
чтобы после подрались,
обозлели,
вылюбились?
Где же братский поцелуй?
Обнимитесь крыльями.
«Клюй!
Клюй!
Клюй!
Клюй!» —
призывают рыльями.
Так вот стравливала нас
хищными голосьями
свора,
ставившая на
брата мне —
Иосифа[5].
Кто подсказчик лживый,
кто?
Но по Божьей милости
я еще надеюсь,
что
в небесах помиримся.
Все исчезнут войны вмиг,
жизнь другой окажется,
если в нас умрут самих
лживые подсказчики.
И не вспомнить нам теперь ли,
как друг друга не терпели
Бунин с Мережковским,
Есенин с Маяковским.
Разве мал им космос?!
Не за чей-то поцелуй —
славу,
чек от Нобеля
под базарное
«Клюй!
Клюй!»
скольких поугробили.
Столько войн и революций
нас, как в ступе, потолкли,
ну а люди все клюются,
на подначки поддаются
и врагами остаются,
будто дурни-петухи,
стравливаемые
и не выздоравливаемые.
Демократий всех машины,
приглядишься, —
петушины,
и политиков наскоки
друг на друга так жестоки,
и привычно им,
как плюнуть,
компроматом насмерть клюнуть.
И куда ни убежим,
везде диктаторский режим
показушного мужчинства,
распушинства,
петушинства.
Приспустите гребешки,
пети-пети, петушки…
В Барранкилье ночь тиха.
Дора, в крови выкупанного,
раненого петуха
за сережки выкупила.
5
И Дора долго не могла уснуть:
«Какая твоя родина —
Россия?» —
«Да, как Макондо,
лишь побольше чуть…» —
«А люди?» —
«Есть и добрые, и злые…» —
«Еухенио,
но ведь Макондо нет.
Его придумал барранкильец Габо». —
«Но если и придумал, то не слабо,
и написал он в нем весь белый свет.
В нем, как в Макондо, столько бедных, пьющих.
Mне кажется в тоске от нищеты,
что и Россию написали Пушкин,
Толстой и Чехов, Гоголь». —
«Ну а ты?»
Я промолчал.
Тогда она спросила:
«А правда ли, что Маркес был в России?» —
и спас меня мой собственный рассказ
в полночной мгле, при свете ее глаз:
«Когда приехал к нам в Россию Маркес,
его я в Переделкино повез —
он был колючим по-левацки малость,
но я не видел в том больших угроз —
ведь все-таки в стране картелей рос,
и все, кто жили под «Юнайтед фрут»,
те знали, как наручники их трут.
Я предложил заехать на могилу
к Борису Леонидовичу.
Гость
сначала промолчал и через силу
сказал, скрывая неприязнь – не злость,
что не случайно Пастернак был признан
обрадованным империализмом, —
так ждавшим эту сахарную кость —
что шум вокруг поэта был позорен —
как он себя использовать позволил?
Был Маркес мой любимец,
а не идол,
и Пастернака я ему не выдал:
«Но он не прятал «Доктора Живаго».
Он знал, что «корень красоты – отвага».
Он против игр циничных, лживых правил
любовь над всей политикой поставил.
Неужто вам всех высших чувств на свете
важней монтекки или капулетти?
Он разве начал сам скандал с романом?
Им бить друг друга стали в рвенье рьяном
капитализм с феодализмом русским,
а Пастернака позвоночник хрустнул…
Нет гениев, что все-таки остались,
использовать которых не пытались.
Но это не вина людей, а драма…
Мы завернем к могиле,
или прямо?»
«На кладбище», – сказал, подумав, Маркес, —
замолк в нем журналист.
Проснулся мастер.
Так бережно он шел,
войдя на кладбище,
как будто под ногами были клавиши.
Когда-то мой отец мне говорил:
«Запоминай, но не играя в судьи,
как люди ходят около могил,
и это тебе скажет, что за люди».
О золотую краску руки выпачкав,
шел романист-Мидас,
почти на цыпочках.
Фантазия искусства больше истины
и страны те, которые написаны
пером рассвобожденной гениальности,
реальней, может быть, самой реальности.
Шел Маркес.
Он тихохонько высмаркивался.
Вгляделся в нежный профиль неспроста,
и еле шевельнулись губы Маркеса:
«Какая на могиле чистота…»
6
Когда-то меня еле выпустили
на первый опасный выпас вдали,
где чуждые нам крокодилы
и крокодилицы,
как в школе мы все проходили,
советских людей ловцы,
а их любимое кушанье —
все ученики непослушные
и те, кто плохие пловцы.
И Доре сказал я на случай:
«Не смейся – внимательно слушай.
Найдя фотографии голые
совграждан и иностранок,
на Красной площади головы
им рубят всем спозаранок.
А если случится, что где-то
найдут с иностранками нас,
то, если мы и не раздеты,
кастрируют всех напоказ!»
И Дора,
само простодушье,
как будто ее что-то душит,
воскликнула:
«Ты мне как брат.
Ну как им такое не стыдно!
Ведь вместе и слышать обидно
два слова «поэт» и «кастрат».
Конечно, не в данной пародии
я это ей все изложил,
но и в ностальгии по Родине
страшок унизительный жил.
Я недооценивал Дору,
принявшую это всерьез,
и было в ней столько задору,
внушившего дрожь репортеру,
к нам сунувшему свой нос,
а с носом и скользкий вопрос.
Он пленку сам выдрал из «Никона»,
и жалкая морда захныкала,
а Дора
совсем не со зла,
но так, что он стал
как тухленький,
удар, куда надо,
туфелькой
преостренькой
нанесла.
Она объективы расквашивала.
Пунктир путешествия нашего
был, будто зигзагистый риск,
усеян отелей наклейками
и «хассенблатами», «лейками»,
разгвазданными ею вдрызг.
Все это ей будет засчитываться —
поэзии русской защитнице.
Не предугадать ей самой,
что станет она фотографом,
самою судьбою отобранным
из фотографируемой!
А вызванный полицейский,
сначала в нее полуцелясь,
стрелять не набрался сил —
на танго ее пригласил.
О, как они в танго кружились!
Он, по-буйволиному жилясь,
ее, как лиану, сгибал,
и звезды на небе крошились,
летя серпантином на бал.
И пели мальцы голоштанно,
и пальма навеселе
счастливо звенела, как штанга,
дрожа от ударов Пеле,
под танго, под танго, под танго,
морщинистая, как Ванга,
все видя без глаз на земле,
нас всех – от Байкала до Ганга,
не видя лишь призрака танка
под Прагой в предутренней мгле.
Но есть прорицательниц ясность
лишь в любящих. Только они
предвидят любимым опасность,
припрятанную в тени.
И даже за шуткой моею,
мной сказанной на ходу,
а как – я понять не сумею,
она уловила беду.
Откуда на Амазонке
такие берутся девчонки,
что могут и туфлей прелестно
в определенное место
умеючи засадить,
а после с ними полиция
танцует танго в Летиции,
не посадив за садизм!
Но парням из Корпуса мира,
приплывшим сюда на плоту,
пройти моей Доры мимо
было невмоготу.
Один хвастуном был могутным,
уж круче и некуда – крут.
Представился мне Воннегутом,
сказав мне, что папа – Курт.
Но к этому, словно ко вздору,
отнесся я потому,
что так он глядел на Дору,
как будто она без спору
принадлежала ему.
И я засмеялся: «Брось, парень.
Да это почти все равно
что будто бы я и Гагарин,
и сын его очень давно».
Добавил потом к разговору,
уже неприкрыто зловещ:
«Послушай, оставь мою Дору».
А он: «Что, она твоя вещь?!»
По пьянке, насквозь протекилясь,
мы вмиг в обоюдном рывке
сцепились и покатились
к пираньям в зубенки – к реке.
Конечно, всемирное братство
и «Интернационал»,
но все же за женщину драться —
великий церемониал.
Нас так вдохновляла текила,
но Дора, гневна и бодра,
помоями нас окатила
из дружественного ведра.
Допрежь чем кормить до отвала,
стуча по башкам кулаком,
потом она нас отмывала
почти что крутым кипятком.
Мы мирные стали такие,
что каждая наша страна
гордиться могла, и к текиле
прибегнули вновь, не спьяна.
Порывшись в помятом кармане
на выпрямившейся груди,
он гордо, по-американьи
достал driver’s license, ID[6].
Там было действительно: «Марк Воннегут».
«А я его сын.
Воннегуты не лгут».
И мы обнялись
да и чокнулись звонко,
и Эльбою стала для нас Амазонка!
Великая Дора Франко —
не женщина, а самобранка.
А если идет перебранка,
нам нужно таких,
а не цац.
Между сцепившимися,
крови еще не напившимися,
между дерущимися,
к власти по трупам рвущимися
пустите по коридору
живою оливой Дору,
не дав разгореться раздору,
пусть вырвет все пленки к позору
пристыженных папарацц!
7