Дмитрий Быков - Блаженство (сборник)
«Тело знает больше, чем душа…»
Тело знает больше, чем душа —
Тоньше слух у них и взгляд свежей, —
Для бойцов, для страстных нечестивцев,
А не для чувствительных ханжей.
То есть счастье – этакий биноклик,
Зрительная трубка в два конца,
Чрез какую внятным, будто оклик,
Станет нам величие Творца.
Этот дивный хор теней и пятен,
Полусвет, влюбленный в полутьму,
Если вообще кому и внятен,
То вон той, под кленом, и тому.
Меловые скалы так круты и голы,
Так курчавы усики плюща,
Чтобы мог рычать свои глаголы
Графоман, от счастья трепеща.
Пленники, калеки, разглядите ль
Блик на море, солнцем залитом?
Благодарно зорок только победитель,
Триумфатор в шлеме золотом!
Хороша гроза в начале мая
Для того, кто выбежит, спеша,
Мокрую черемуху ломая, —
А для остальных нехороша.
Врут, что счастье тупо, друг мой желторотый,
Потому что сам Творец Всего,
Как любой художник за работой,
Ликовал, когда творил его.
Столько наготовив хитрых всячин,
Только благодарных слышит Бог,
Но не тех, кто близоруко мрачен,
И не тех, кто жалок и убог.
А для безымянного урода
С неизбывной ревностью в груди
В лучшем – равнодушная природа,
В худшем – хор согласный: вон иди!
Сквозь сиянье нежного покрова,
Что для нас соткало божество, —
Видит он, как ест один другого,
Мор и жор, и больше ничего:
Только рыл и жвал бессонное роенье,
Темную механику Творца, —
И не должен портить настроенье
Баловням, что видят мир с лица.
Лишь одно в своем недоброхотстве
Истово приемлет Вечный жид —
То, на чем колеблющийся отсвет
Некоей нетварности лежит.
Он спешит под пасмурные своды,
В общество табличек и камней, —
Как Христос, не любящий природы
И не разбирающийся в ней.
«На самом деле мне нравилась только ты…»
На самом деле мне нравилась только ты, мой идеал
и мое мерило. Во всех моих женщинах были твои
черты, и это с ними меня мирило.
Пока ты там, покорна своим страстям, летаешь
между Орсе и Прадо, – я, можно сказать, собрал тебя
по частям. Звучит ужасно, но это правда.
Одна курноса, другая с родинкой на спине, третья
умеет все принимать как данность. Одна не чает
души в себе, другая – во мне (вместе больше не попадалось).
Одна, как ты, со лба отдувает прядь, другая вечно
ключи теряет, а что я ни разу не мог в одно все это
собрать – так Бог ошибок не повторяет.
И даже твоя душа, до которой ты допустила меня
раза три через все препоны, – осталась тут, воплотившись
во все живые цветы и все неисправные телефоны.
А ты боялась, что я тут буду скучать, подачки сам
себе предлагая. А ливни, а цены, а эти шахиды, а
Роспечать? Бог с тобой, ты со мной, моя дорогая.
Инструкция
Сейчас, когда я бросаю взгляд на весь этот Голливуд, – вон то кричит «Меня не едят!», а та – «Со мной не живут!». Скажи, где были мои глаза, чего я ждал, идиот, когда хотел уцепиться за, а мог оттолкнуться от, не оспаривая отпора, не пытаясь прижать к груди?! Зачем мне знать, из какого сора? Ходи себе и гляди! Но мне хотелось всего – и скоро, в руки, в семью, в кровать. И я узнал, из какого сора, а мог бы не узнавать.
«Здесь все не для обладания» – по небу бежит строка, и все мое оправдание – в незнании языка. На всем «Руками не трогать!» написано просто, в лоб. Не то чтоб лишняя строгость, а просто забота об. О, если бы знать заранее, в лучшие времена, что все – не для обладания, а для смотренья на! И даже главные женщины, как Морелла у По, даны для стихосложенщины и для томленья по. Тянешься, как младенец, – на, получи в торец. Здесь уже есть владелец, лучше сказать – творец.
Я часто пенял, Создатель, бодрствуя, словно тать, что я один тут необладатель, а прочим можно хватать, – но ты доказал с избытком, что держишь ухо востро по отношенью к любым попыткам лапать твое добро. Потуги нечто присвоить кончались известно чем, как потуги построить ирландцев или чечен. Когда б я знал об Отчизне, истерзанный полужид, что мне она не для жизни, а жизнь – не затем, чтоб жить! Когда бы я знал заранее, нестреляный воробей, что чем я бывал тираннее, тем выходил рабей!
У меня была фаза отказа от вымыслов и прикрас, и даже была удалая фраза, придуманная как раз под августовской, млечной, серебряною рекой, – мол, если не можешь вечной, не надо мне никакой! Теперь мне вечной не надо. Счастье – удел крота. Единственная отрада – святая неполнота. Здесь все не для обладания – правда, страна, закат. Только слова и их сочетания, да и те напрокат.
Избыточность
Избыточность – мой самый тяжкий крест. Боролся, но ничто не помогает. Из всех кругов я вытолкан взашей, как тот Демьян, что сам ухи не ест, но всем ее усердно предлагает, хотя давно полезло из ушей. Духовный и телесный перебор сменяется с годами недобором, но мне такая участь не грозит. Отпугивает девок мой напор. Других корят – меня поносят хором. От прочих пахнет – от меня разит.
Уехать бы в какой-нибудь уезд, зарыться там в гусяток, поросяток, – но на равнине спрятаться нельзя. Как Орсон некогда сказал Уэллс, когда едва пришел друзей десяток к нему на вечер творческий, – «Друзья! Я выпускал премьеры тридцать раз, плюс сто заявок у меня не взяли; играл, писал, ваял et cetera. Сказал бы кто, зачем так мало вас присутствует сегодня в этом зале, и лишь меня настолько до хера?»
Избыточность – мой самый тяжкий грех! Все это от отсутствия опоры. Я сам себя за это не люблю. Мне вечно надо, чтоб дошло до всех, – и вот кручу свои самоповторы: все поняли давно, а я долблю! Казалось бы, и этот бедный текст пора прервать, а я все длю попытки, досадные, как перебор в очко, – чтоб достучаться, знаете, до тех, кому не только про мои избытки, а вообще не надо ни про что!
Избыточность! Мой самый тяжкий бич! Но, думаю, хорошие манеры простому не пристали рифмачу. Спросил бы кто: хочу ли я постичь великое, святое чувство меры? И с вызовом отвечу: не хочу. Как тот верблюд, которому судьба таскать тюки с восточной пестротою, – так я свой дар таскаю на горбу, и ничего. Без этого горба, мне кажется, я ничего не стою, а всех безгорбых я видал в гробу. Среди бессчетных призванных на пир не всем нальют божественный напиток, но мне нальют, прошу меня простить. В конце концов, и весь Господень мир – один ошеломляющий избыток, который лишь избыточным вместить. Я вытерплю усмешки свысока, и собственную темную тревогу, и всех моих прощаний пустыри. И так, как инвалид у Маяка берег свою единственную ногу, – так я свои оберегаю три.
«Я не могу укрыться ни под какою крышей…»
Я не могу укрыться ни под какою крышей. Моя объективность куплена мучительнейшей ценой – я не принадлежу ни к нации явно пришлой, ни к самопровозглашенной нации коренной. Как известный граф, создатель известных стансов о том, что ни слева, ни справа он не в чести, – так и я, в меру скромных сил, не боец двух станов, точней, четырех, а теперь уже и шести. Не сливочный элитарий, не отпрыск быдла, я вижу все правды и чувствую все вранье – все мне видно, и так это мне обидно, что злые слезы промыли зренье мое.
Кроме плетенья словес, ничего не умея толком (поскольку другие занятья, в общем, херня) – по отчим просторам я рыскаю серым волком до сей поры, и ноги кормят меня. То там отмечусь, то тут чернилами брызну. Сумма устала от перемены мест. Я видел больше, чем надо, чтобы любить Отчизну, но все не дождусь, когда она мне совсем надоест. Вдобавок я слишком выдержан, чтобы спиться, и слишком упрям, чтоб прибиться к вере отцов. Все это делает из меня идеального летописца, которого Родина выгонит к черту в конце концов.
Что до любви, то и тут имеется стимул писать сильнее других поэтов Москвы. От тех, кого я хочу, я слышу – прости, мол, слушать тебя – всегда, но спать с тобою – увы. Есть и другие, но я не могу терпеть их. Мне никогда не давался чистый разврат. Слава Богу, имеются третьи, и этих третьих я мучаю так, что смотрите первый разряд. Портрет Дориана Грея, сломавший раму, могильщик чужой и мучитель своей семьи, я каждое утро встречаю, как соль на рану. И это все, чего я достиг к тридцати семи.
Отсюда знание жизни, палитра жанровая, выделка класса люкс, плодовитость-плюс.
– Собственно говоря, на что ты жалуешься?
– Собственно, я не жалуюсь, я хвалюсь.
Начало зимы
1. «Зима приходит вздохом струнных…»
Зима приходит вздохом струнных:
«Всему конец».
Она приводит белорунных
Своих овец,
Своих коней, что ждут ударов,
Как наивысшей похвалы,
Своих волков, своих удавов,
И все они белы, белы.
Есть в осени позднеконечной,
В ее кострах,
Какой-то гибельный, предвечный,
Сосущий страх:
Когда душа от неуюта,
От воя бездны за стеной
Дрожит, как утлая каюта
Иль теремок берестяной.
Все мнется, сыплется, и мнится,
Что нам пора,
Что опадут не только листья,
Но и кора,
Дома подломятся в коленях
И лягут грудой кирпичей —
Земля в осколках и поленьях
Предстанет грубой и ничьей.
Но есть и та еще услада
На рубеже,
Что ждать зимы теперь не надо:
Она уже.
Как сладко мне и ей – обоим —
Вливаться в эту колею:
Есть изныванье перед боем
И облегчение в бою.
Свершилось. Все, что обещало
Прийти – пришло.
В конце скрывается начало.
Теперь смешно
Дрожать, как мокрая рубаха,
Глядеть с надеждою во тьму
И нищим подавать из страха —
Не стать бы нищим самому.
Зиме смятенье не пристало.
Ее стезя
Структуры требует, кристалла.
Скулить нельзя,
Но подберемся. Без истерик,
Тверды, как мерзлая земля,
Надвинем шапку, выйдем в скверик:
Какая прелесть! Все с нуля.
Как все бело, как незнакомо!
И снегири!
Ты говоришь, что это кома?
Не говори.
Здесь тоже жизнь, хоть нам и странен
Застывший, колкий мир зимы,
Как торжествующий крестьянин.
Пусть торжествует. Он – не мы.
Мы никогда не торжествуем,
Но нам мила
Зима. Коснемся поцелуем
Ее чела,
Припрячем нож за голенищем,
Тетрадь забросим под кровать,
Накупим дров, и будем нищим
Из милосердья подавать.
2. «Чтобы было, как я люблю…»