Дмитрий Быков - Блаженство (сборник)
Постэсхатологическое
Владимиру Вагнеру
Наше свято место отныне пусто.
Чуть стоят столбы, висят провода.
С быстротой змеи при виде мангуста,
кто могли, разъехались кто куда.
По ночам на небе видна комета —
на восточном крае, в самом низу.
И стоит такое тихое лето, что расслышишь каждую
стрекозу.
Я живу один в деревянном доме. Я держу корову,
кота, коня.
Обо мне уже все позабыли, кроме
тех, кто никогда не помнил меня.
Что осталось в лавках, беру бесплатно.
Сею рожь и просо, давлю вино.
Я живу, и время течет обратно, потому что стоять ему
не дано.
Я уже не дивлюсь никакому диву.
На мою судьбу снизошел покой.
Иногда листаю желтую «Ниву»,
и страницы ломаются под рукой.
Приблудилась дурочка из деревни:
забредет, поест, споет на крыльце —
Все обрывки песенки, странной, древней,
o милом дружке да строгом отце.
Вдалеке заходят низкие тучи,
повисят в жаре, пройдут стороной.
Вечерами туман, и висит беззвучье
над полями и над рекой парной.
В полдень даль размыта волнами зноя,
лес молчит, травинкой не шелохнет,
И пространство его резное, сквозное
на поляне светло, как липовый мед.
Иногда заедет отец Паисий,
что живет при церковке, за версту, —
Невысокий, круглый, с усмешкой лисьей,
по привычке играющий в простоту.
Сам себе попеняет за страсть к винишку,
опрокинет рюмочку – «Лепота!» —
Посидит на веранде, попросит книжку,
подведет часы, почешет кота.
Иногда почтальон постучит в калитку —
все, что скажет, ведаю наперед.
Из потертой сумки вынет открытку —
непонятно, откуда он их берет.
Все не мне, неизвестным; еры да яти;
то пейзаж зимы, то портрет царя,
К Рождеству, дню ангела, дню Печати,
с Валентиновым днем, с Седьмым ноября.
Иногда на тропе, что давно забыта
и, не будь меня, уже заросла б,
Вижу след то ли лапы, то ли копыта,
а вглядеться – так, может, и птичьих лап,
И к опушке, к темной воде болота,
задевая листву, раздвинув траву,
По ночам из леса выходит кто-то
и недвижно смотрит, как я живу.
«Тело знает больше, чем душа…»
Бедная пани Катерина! Она многого не знает из того, что знает душа ее.
«Страшная месть»Тело знает больше, чем душа.
Впрочем, так душе и следует:
Вяло каясь, нехотя греша,
Лишь саму себя и ведает.
Неженка, гуляка, враг труда,
Беженка, мечтательница, странница —
Улетит неведомо куда,
А оно останется.
И тогда, уставшее нести
Груз души, тряпья и бижутерии,
Двинется по темному пути
Превращения материи.
Лишь оно постигнет наконец
Жуть распада, счастье растворения —
Кухню, подоплеку, что творец
Укрывает от творения.
Так оно узнает, чем жило, —
Правду глины, вязкую и точную,
Как философ, высланный в село
Для сближенья с отчей почвою.
Спустится в сплетения корней,
В жирный дерн кладбищенский и парковый,
Все безвидней, глуше и темней,
Как по лестнице ламарковой,
И поскольку почве все равно,
Как ни режь ее, ни рушь ее, —
Не душа узнает, а оно
Муку всякой вещи, мрак бездушия,
Но зато и бешеный напор,
Жажду роста, жар брожения, —
Словно, оскорбившись с давних пор,
Мстит живущим за пренебрежение.
И взойдет, прорежется травой,
Наполняя лист ее расправленный
Радостью тупой, слепой, живой
И ничем отныне не отравленной.
Лужи, слизни, голыши,
Грязь, суглинок, травка без названия
Лучше, чем бессмертие души —
Скучный ад самосознания.
Сумерки империи
Назавтра мы идем в кино —
Кажется, на Фосса. И перед сеансом
В фойе пустынно и темно.
И. БогушевскаяМы застали сумерки империи,
Дряхлость, осыпанье стиля вамп.
Вот откуда наше недоверие
К мертвенности слишком ярких ламп,
К честности, способной душу вытрясти,
К ясности открытого лица,
Незашторенности, неприкрытости,
Договоренности до конца.
Ненавидя подниматься затемно,
В душный класс по холоду скользя,
То любил я, что необязательно,
А не то, что можно и нельзя:
Легкий хмель, курение под лестницей,
Фонарей качание в окне,
Кинозалы, где с моей ровесницей
Я сидел почти наедине.
Я любил тогда театры-студии
С их пристрастьем к шпагам и плащам,
С ощущеньем подступа, прелюдии
К будущим неслыханным вещам;
Все тогда гляделось предварением,
Сдваивалось, пряталось, вилось,
Предосенним умиротворением
Старческим пронизано насквозь.
Я люблю район метро «Спортивная»,
Те дома конца сороковых,
Где Москва, еще малоквартирная,
Расселяла маршалов живых.
Тех строений вид богооставленный,
Тех страстей артиллерийский лом,
Милосердным временем расплавленный
До умильной грусти о былом.
Я вообще люблю, когда кончается
Что-нибудь. И можно не спеша
Разойтись, покуда размягчается
Временно свободная душа.
Мы не знали бурного отчаянья —
Родина казалась нам тогда
Темной школой после окончания
Всех уроков. Даже и труда.
Помню – еду в Крым, сижу ли в школе я,
Сны ли вижу, с другом ли треплюсь —
Все на свете было чем-то более
Видимого: как бы вещью плюс.
Все застыло в призрачной готовности
Стать болотом, пустошью, рекой,
Кое-как еще блюдя условности,
Но уже махнув на все рукой.
Я не свой ни белому, ни черному,
И напора, бьющего ключом,
Не терплю. Не верю изреченному
И не признаюсь себе ни в чем.
С той поры меня подспудно радуют
Переходы, паузы в судьбе.
А и Б с трубы камнями падают.
Только И бессменно на трубе.
Это время с нынешним, расколотым,
С этим мертвым светом без теней,
Так же не сравнится, как pre-coitum
И post-coitum; или верней,
Как отплытье в Индию – с прибытием,
Или, если правду предпочесть,
Как соборование – со вскрытием:
Грубо, но зато уж так и есть.
Близость смерти, как она ни тягостна,
Больше смерти. Смерть всегда черства.
Я и сам однажды видел таинство
Умирания как торжества.
Я лежал тогда в больнице в Кунцево,
Ждал повестки, справки собирал.
Под покровом одеяла куцего
В коридоре старец умирал.
Было даже некое величие
В том, как важно он лежал в углу.
Капельницу сняли («Это лишнее»)
И из вены вынули иглу.
Помню, я смотрел в благоговении,
Как он там хрипел, еще живой.
Ангелы невидимые веяли
Над его плешивой головой.
Но как жалок был он утром следующим,
В час, когда, как кучу барахла,
Побранившись с яростным заведующим,
В морг его сестра отволокла!
Родственников вызвали заранее.
С неба лился серый полусвет.
Таинство – не смерть, а умирание.
Смерть есть плоскость. В смерти тайны нет.
Вот она лежит, располосованная,
Безнадежно мертвая страна —
Жалкой похабенью изрисованная
Железобетонная стена,
Ствол, источенный до основания,
Груда лома, съеденная ржой,
Сушь во рту и стыд неузнавания
Серым утром в комнате чужой.
Это бездна, внятная, измеренная
В глубину, длину и ширину.
Мелкий снег и тишина растерянная.
Как я знаю эту тишину!
Лужа замерзает, арка скалится,
Клонятся фонарные столбы,
Тень от птицы по снегу пластается,
Словно И, упавшее с трубы.
Бремя белых
Несите бремя белых,
И лучших сыновей
На тяжкий труд пошлите
За тридевять морей —
На службу к покоренным
Угрюмым племенам,
На службу к полудетям,
А может быть, чертям.
КиплингЛюблю рассказы о Бразилии,
Гонконге, Индии, Гвинее…
Иль север мой мне все постылее,
Иль всех других во мне живее
Тот предок, гимназист из Вырицы,
Из Таганрога, из Самары,
Который млеет перед вывеской
«Колониальные товары».
Я видел это все, по-моему, —
Блеск неба, взгляд аборигена, —
Хоть знал по Клавеллу, по Моэму,
По репродукциям Гогена —
Во всем палящем безобразии,
Неотразимом и жестоком,
Да, может быть, по Средней Азии,
Где был однажды ненароком.
Дикарка носит юбку длинную
И прячет нож в цветные складки.
Полковник пьет настойку хинную,
Пылая в желтой лихорадке.
У юной леди брошь украдена,
Собакам недостало мяса —
На краже пойман повар-гадина
И умоляет: «Масса, масса!»
Чиновник дремлет после ужина
И бредит девкой из Рангуна,
А между тем вода разбужена
И плеском полнится лагуна.
Миссионер – лицо оплывшее, —
С утра цивильно приодетый,
Спешит на судно вновь прибывшее
За прошлогоднею газетой.
Ему ль не знать, на зуб не пробовать,
Не ужасаться в долгих думах,
Как тщетна всяческая проповедь
Пред ликом идолов угрюмых?
Ему ль не помнить взгляда карего
Служанки злой, дикарки юной,
В котором будущее зарево
Уже затлело над лагуной?
…Скажи, откуда это знание?
Тоска ль по солнечным широтам,
Которым старая Британия
Была насильственным оплотом?
О нет, душа не этим ранена,
Но памятью о том же взгляде,
Которым мерил англичанина
Туземец, нападая сзади.
О, как я помню злобу черную,
Глухую, древнюю насмешку,
Притворство рабье, страсть покорную
С тоской по мщенью вперемешку!
Забыть ли мне твое презрение,
Прислуга, женщина, иуда,
Твое туземное, подземное?
Не лгу себе: оно – оттуда.
Лишь старый Булль в своей наивности,
Добропорядочной не в меру,
Мечтал привить туземной живности
Мораль и истинную веру.
Моя душа иное видела —
Хватило ей попытки зряшной,
Чтоб чуять в черном лике идола
Самой природы лик незрячий.
Вот мир как есть: неистребимая
Насмешка островного рая,
Глубинная, вольнолюбивая,
Тупая, хищная, живая:
Триумф земли, лиан плетение,
Зеленый сок, трава под ветром —
И влажный, душный запах тления
Над этим буйством пышноцветным.
…Они уйдут, поняв со временем,
Что толку нет в труде упорном —
Уйдут, надломленные бременем
Последних белых в мире черном.
Соблазны блуда и слияния
Смешны для гордой их армады.
С ухмылкой глянут изваяния
На их последние парады.
И джунгли отвоюют наново
Тебя, крокетная площадка.
Придет черед давно желанного,
Благословенного упадка —
Каких узлов ни перевязывай,
Какую ни мости дорогу,
Каких законов ни указывай
Туземцу, женщине и Богу.
Призывник