Георгий Шенгели - Собрание стихотворений
1925–1926
В прокуренной комнате лампа свисает медузой…
В прокуренной комнате лампа свисает медузой,
И шелковый колокол краем тугим шевелит…
Не правда ли: странное дело затеяно музой:
Воздушный утопленник новую песню творит.
В прокуренной комнате лампа свисает медузой
И вдруг надвигается — иль помутилось в глазах?
Вне призрачной комнаты миру ты будешь обузой, –
Беседуй же с музою в горьких табачных слезах.
22. I.1926
ГДЕ?
Где полынный холм и озерцо,
На обрыве — красной глины срез,
Запрокинутое ввысь лицо,
В голубой загар небес?
Не читал тогда совсем стихов,
Складно слово молвить не умел,
А в ушах — степного ветра зов
Козьей флейтой пел и пел…
1926
«Февраль. Морозный луч на крашеном полу…»
Н.М.
Февраль. Морозный луч на крашеном полу.
Сверкает кафлями большая печь в углу.
Мне утренний досуг игрой заполнить надо, –
И вспоминается бывалая отрада:
Открыв нехитрую укладочку мою,
Рукою бережной я тихо достаю
Давно лежащие в потрепанной бумажке
Три черных свечечки, три угольных монашки;
На трехкопеечник одну из них кладу,
Зажженной спичкою у острия веду,
И конус крошечный вдруг зацветает жаром
И дышит сладостным, как росный ладан, паром,
И книзу медленно сплывает слой огня,
Струя отрадою и миром на меня…
Сгорела свечечка. Но конус не распался,
Был прежде угольным, а пепельным остался,
Хоть смертью чистою покорно заплатил
За кратковременный, за благовонный пыл…
Вот так и мы с тобой. Затлев душистым жаром,
Пройдем по времени и отойдем недаром:
Посмотрит кто-нибудь внимательный, в веках,
На нежные стихи — сгоревшей жизни прах!
1926
КАРФАГЕН
Точно из серой глины вылеплен слон мой послушный.
Глины горячих болот, тех, где рождается Нил.
Великолепен мой слон! Как тяжел и громаден хобот!
Как нерушимо крепка бивней веселая кость!
Молод мой слон. Я к нему прихожу в затаенное стойло.
Он мне привычно трубит, ласково дует в лицо,
Хобот подставит потом, я взберусь по небу на затылок, –
И тяжелой стопой он к водопою идет.
Щеткой из трав морских я ему протираю морщины,
Складки железной спины, хобота, брюха и ног.
Он, веселясь, набирает полводоема в хобот
И окропляет меня теплым и мутным дождем.
После мы снова идем в затаенное старое стойло,
Раб приносит туда скошенных трав вороха,
Сочно хрустит трава в бледно-розовой ласковой пасти, –
Любо смотреть на него! Молод и весел мой слон!
Так мы проводим дни. Но недолог покой и отдых:
Скоро мы поплывем на золотых кораблях
Через родимое море на север, неведомый север,
В темные страны, туда, где собирается враг.
Будет работа слону. Оденутся добрые бивни
Медью, горящей как жар, копьями станут они.
На всемогущей спине вскинется башенка остро,
Пращники сядут в нее, лучники луг напрягут, –
И веселый мой слон, разъярясь от укола в затылок,
Хоботом тяжким своим бурю врагу протрубит!
Триста слонов, клыками касаясь клыков соседа,
Топотом смерти рванут твердое сердце врага!
Элефантерии смерч сомнет, как траву, легионы,
В трупах проложит тропы, втопчет сраженных в песок!
Радуйся, слон мой веселый, что старая мощь Карфагена
Под ноги бросит тебе слишком заносчивый Рим!
1926
«Никогда не забуду я этот сухой известняк…»
Никогда не забуду я этот сухой известняк,
Оборвавшийся круто навстречу прибою и бризу.
Никогда не забуду я этот соленый сквозняк,
Что полынью звенит, пробегая обрыв по карнизу.
Я сползал по скале, повторившей удары волны,
К золотому песку, к византийскому черному морю,
Где на черной волне поплавками стоят бакланы,
А вдали «Антигона» уходит, покорная горю.
Но какое мне дело до этой печали чужой,
До печали плывущих навеки в чужие пределы?
Подо мною скала, окрапленная мраморной ржой,
Предо мною волна, закипевшая кипенью белой.
На прогретом песке я лежу и слагаю стихи.
Да уйду я, как день, да погибну я попусту, даром, –
Но певучая лень, но бездельные эти стихи
На любимую брызнут горячим и звонким загаром!
1926
«Когда приезжаю в седой Севастополь…»
Когда приезжаю в седой Севастополь,
Седой от маслин, от ветров и камней,
Я плачу, завидя плавучий акрополь
На ветреном рейде среди батарей.
Я знаю, что здесь по стопам Гумилева
Морскою походкой пройдет мой катрен, –
Но что же мне делать, коль снова и снова
Я слышу серебряный голос сирен?
Но что же мне делать, коль снова прожектор
Взлетает к созвездьям и падает вмиг, –
И золотом ляжет на траурный нектар
Лучом из полуночи вырванный бриг?
Ну что же мне делать, о, милая муза,
Коль ночи над морем проходят без сна, –
И свежий, как молодость, запах арбуза
Мне снова бросает ночная волна?
Ты пела Бодлеру и Тютчеву тоже
О запахах, звуках и красках — они
Всего нам привычней, всего нам дороже,
Когда мы лирически празднуем дни.
Позволь же у моря, где плавали деды,
Мне, бедному внуку, ощупать рукой
Морские тревоги, морские победы,
Морские глубины и ветер морской!
Я знаю прекрасно, что тесны каюты,
Что кубрики душны, что пища плоха, –
Но здесь, в этой жизни, бывали минуты,
Достойные статуи или стиха.
Я бедный профессор, но, честное слово,
Я сам переплыл Гибралтар и Ламанш:
Мне книги дала госпожа Исакова,
Прекраснейшая изо всех капитанш!
1926
ДВЕ КОМНАТЫ
Старушечья горенка. Ночничок.
Овальное зеркальце на комодике.
Заботливо нижут свой счет и щелк
Тирольские — точно скворешня — ходики.
И старческий сон прозрачен и тих:
Довольно прожито и проработано,
И хоть на излете годов твоих,
А всё же достигнуто счастье. Вот оно:
За стенкою внучек: надежда, моряк;
Чудесный мальчишка по всей справедливости!
Немало пришлось хватить передряг,
Чтоб в гардемарины буяна вывести.
А внучек (надежда, моряк) не спит:
То в щеку ногтями вопьется бледную,
То в зеркало снова на грудь глядит,
На мелкую сыпь розовато-медную.
1926
«За мокрым садом, под лазурью дикой…»
За мокрым садом, под лазурью дикой,
Под аспидной, под грозовой лазурью
Изламывался острыми углами,
Охватывая впадины горы,
Огромный дом. Как будто зеркала,
Как черные литые зеркала,
Блистали окна. Был ли то музей,
Храм, или мавзолей, иль просто память, –
Но там, по гулким комнатам, по залам,
Где к потолкам прильнул широкий ветер,
Там проходили, там стояли, стыли,
Там жаловались вечною обидой
Незнаемые, но родные дива.
В угольной — видел я — была печать,
Искусно вырезанная по яшме:
Как будто слово, лилия и лев.
Ее там не было, — но без нее
Совсем бы этой комнаты не надо…
В другой мерцала гипсом золотым
На постаменте чья-то голова,
Не знаю чья, — но не было милее,
Но не было святее человека,
Чем этот, — я не знаю, кто был он,
Но если бы его я в жизни встретил,
Я мог бы для него взойти на крест,
Я мог бы уступить ему жену…
А в третьей из угла ко мне ползла,
Повизгивая, рыжая собака,
Глаза ее мерцали, как светляк
Июльской душной ночью у дороги.
Я знал, что самый низкий, самый черный
Мой грех — я совершил против нее,
Я знал, что и тысячелетья казни
Его не искупят… Я никогда
Не видывал собаки этой… Дальше…
Кто шарики стеклянные рассыпал
Здесь по паркету? Отчего луна
Блестит в них голубыми волосками?
И отчего я должен перечесть
Их все и каждый на ладони взвесить?
И если я не выполню того,
То стану вдруг пустой сушеной кожей
И здесь качаться буду на ветру,
А шарики звенеть и прыгать будут…
А в этом зале, как собор высоком,
Посередине блюдечко стоит,
Наполненное жидкостью прозрачной.
А в жидкости утоплена и тускло
Сверкает, маленькая, как брелок,
Изогнутая золотая шпора,
И если блюдечко слегка толкнуть, –
То воздух превратится в ритм, и сразу
Обрушатся на землю небеса…
А вот идет, закутанная в пеплум,
Высокая, в два человечьих роста,
Неведомая женщина. Гляжу:
Осыпаны миндальные персты
Серебряною перхотью проказы…
Она берет из воздуха сосуд,
Неправильный, нечистый, шишковатый, –
Я сразу понимаю, что она
Цикуту пьет из черепа Сократа…
И мне уже невыносимо здесь,
Я пробегаю по чудесным залам,
И мне вослед Гуигнмы ржут, и старый,
Весь восковой и высохший Вольтер
Парик швыряет, превратясь внезапно
В те ножницы, что я сломал вчера…
1926