Александр Кушнер - Избранное
Но, кажется, этот же эпизод поразил и Пруста – и дочь композитора Вентейля во время любовных свиданий со своей старшей подругой ставит на столик портрет умершего отца, делая его свидетелем непристойной, с ее точки зрения, сцены, смеясь над ним и страдая от отвращения к себе. “И все-таки я потом подумал, что если б Вентейль присутствовал при этой сцене, он, может быть, не утратил бы веры в доброту своей дочери и, может быть, даже был бы отчасти прав”.
4.
Пастернак, как мы помним, в письме 1929 года написал, о Прусте: “Боюсь читать (так близко!) и захлопнул на пятой странице”.
А если бы не захлопнул и дошел до страницы шестидесятой, прочел бы о том, какая тоска находила на мальчика перед сном. “И все же те вечера, когда мама заходила ко мне на минуту, были счастливыми в сравнении с теми, когда к ужину ждали гостей и она ко мне не поднималась. Обычно в гостях у нас бывал только Сван”. Прочел бы о том, как мальчик в своей тоске и страстном желании еще раз перед сном увидеть мать, но не смея спуститься в ночной рубахе из своей комнаты на втором этаже в гостиную, послал ей записку с Франсуазой – и получил отказ. (Мать считала необходимым воспитывать силу воли сына, боялась потакать его душевной слабости). Прочел бы о том, что ночные звуки, долетавшие до его слуха, были похожи на мелодии, которые исполняет консерваторский оркестр под сурдинку.
И еще неизвестно, что включает в себя эта детская тоска, принявшая образ матери, нестерпимой любви к ней, - не содержит ли она также любви к гостям и взрослой жизни, к ее недоступной и непросматриваемой тайне.
“Мне представлялось, что если бы Сван прочел мою записку и догадался, какова ее цель, то моя тоска показалась бы ему смешной; между тем впоследствии мне стало известно, что та же самая тоска мучила его много лет, и, пожалуй, никто бы меня так не понял, как он; ее, эту тоску, нападающую, когда любимое существо веселится там, где тебя нет, где тебе нельзя быть с ним, вызывала в нем любовь, для которой эта тоска, в сущности, как бы и создана”.
Фрейд с его “эдиповым комплексом” сделал, конечно, открытие, важное, но недостаточное. Тоску, эту подоплеку жизни, нельзя свести к ревности, к желанию заместить отца, - эта ревность куда больше – к взрослой жизни, ко всем ее дарам, недоступным для тебя, в том числе – к разговорам за столом, которые волнуют ребенка так, что он запоминает обрывки из них на всю жизнь: он, а не взрослые, - самый благодарный и впечатлительный слушатель! (А Сван, например, говорил в одном из таких разговоров, что надо в газетах, которые мы читаем ежедневно, - печатать “Мысли Паскаля”, - и наоборот, “в томах с золотым обрезом”, которые достаем с полки от случая к случаю, - публиковать политические новости и светскую хронику).
Так вот, возвращаясь к Пастернаку и его письму, отметим, что там было все-таки сказано: “Пруст года три назад был для меня совершенным открытием”. И простодушно поверить, что прочитаны только четыре страницы, абсолютно невозможно. Были прочитаны, как минимум, страниц шестьдесят, если не шестьсот.
На четвертой странице автобиографии (“Люди и положения”) в главе “Младенчество” он рассказывает, как “…проснулся от сладостной, щемящей муки, в такой мере ранее не испытанной. Я закричал и заплакал от тоски и страха. Но музыка заглушала мои слезы, и только когда разбудившую меня часть трио доиграли до конца, меня услышали”.
В отличие от несчастного французского мальчика, его “вынесли к гостям, или, может быть, сквозь раму открытой двери я увидел гостиную”. В гостиной, полной табачного дыма, он увидел “лакированное дерево” скрипки и виолончели. “Чернел рояль. Чернели сюртуки мужчин. Дамы до плеч высовывались из платьев, как именинные цветы из цветочных корзин”. Не правда ли, такая фраза создана для прустовского романа – и нечто похожее там где-нибудь есть наверняка.
Среди гостей сидел старик. Это был Лев Толстой.
“Эта ночь межевой вехой пролегла между беспамятностью младенчества и моим дальнейшим детством. С нее пришла в действие моя память и заработало сознание…”
Лидия Гинзбург записала мнение Ахматовой по поводу этого случая, добавляя, что Ахматова считала Пастернака “удачником по природе и во всем – даже в неудачах”: “У А.А. был свой вариант (совсем непохожий) эпизода, рассказанного Пастернаком… Излагала она его так: четырехлетний Пастернак как-то проснулся ночью и заплакал, ему было страшно. В ночной рубашке, босиком он побежал в соседнюю комнату. Там его мать играла на рояле, а рядом в кресле сидел старик с бородой и плакал. На другой день мальчику сказали, что старик – это Лев Толстой.
Боренька знал, когда проснуться… - добавляла Анна Андреевна”.
(Плачущий при музыке Толстой – это Ахматова взяла из воспоминаний Гольденвейзера – и досочинила за четырехлетнего Борю). Не только Ахматова, - мы тоже завидуем четырехлетнему мальчику. Вот о чем надо было мне еще написать в эссе “Анна Андреевна и Анна Аркадьевна”! “Боренька знал, когда проснуться”. Она тоже “проснулась”, все они в той или иной степени “проснулись, - а рядом в кресле сидел старик с бородой и плакал”. Можно сказать, для многих из них, родившихся около 1890 года, с этой ночи (во всех гостиных взрослые говорили о Толстом) “пришла в детстве память и заработало сознание”.
5.
Что касается “трех китов”, на которых стоит двадцатое столетие, то иногда кажется (наверное, ошибочно), что к концу века два кита из трех потихоньку отвалили – и век теперь покоится, как в гипнотическом сеансе, когда из-под ног заснувшего убирают другую точку опоры (спинку стула) только на одном.
Кое-кто предлагает другую троицу. В книге приводится, например, высказывание Бродского (1991): “Для меня, разумеется, крупнейшее явление – это Пруст, второе – это наш соотечественник Андрей Платонов, третье – Роберт Музиль”. (А в 1987-ом, говоря о Горбачеве, Бродский советует ему начать просветительскую деятельность в стране публикацией Пруста в “Правде”, - совсем как Сван). Все-таки я ничего не преувеличил, вспоминая, как “мы” читали Пруста в шестидесятые годы (И составители книги правильно сделали, поместив в ней стихотворение Б.Ахмадулиной, в котором жимолость в саду внушала “Невнятный помысел о Прусте: смотрели, как в огонь костра, до сна в глазах, до мути дымной, и созерцание куста равнялось чтенью книги дивной”).
Возможны, как говорится, варианты, например: Пруст, Т.Манн, Хемингуэй. Не предложить ли двух китов из трех считать величинами переменными, чем-то вроде исполняющих обязанности, и.о. крупнейших млекопитающих в писательском животном царстве. И тогда наш короткий перечень может быть таким: Пруст, Набоков, Грэм Грин (“Суть дела”) или таким: Пруст, Селинджер, Камю… Но Пруст, как видим, остается при любом раскладе.
6.
Мандельштам свою статью о советской критике назвал “Веер герцогини”. А я сегодняшнюю нашу передовую критику сравню с прустовской мадам Легранден-Говожо. Эта дама, считавшая себя знатоком искусства, придерживалась самых левых, самых модных, наиновейших, крайних взглядов. Искусство представлялось ей таким же торжеством прогресса, как наука и техника, сегодняшние достижения отменяли предыдущие. “Она мнила себя “передовой”; по ее собственному выражению, “всё было для нее недостаточно левым”, она воображала, что музыка не только прогрессирует, но прогрессирует в одном направлении и что Дебюсси - это что-то вроде сверх-Вагнера, это Вагнер, только чуть-чуть более передовой”.
Страницы романа, посвященные беседе рассказчика с мадам Легранден-Говожо, я рекомендовал бы в качестве учебного пособия на филологических факультетах, наряду с книгами опоязовцев, умевших обнаружить самые скрытые связи современных авторов - с предшественниками. Скажу больше: может быть, Шкловский или Роман Якобсон с их увлечением Хлебниковым, по сравнению с которым и Маяковский недостаточно “левый и передовой”, могли бы себя узнать не только в главном герое романа, но и в мадам Легранден-Говожо.
Не откажу себе в удовольствии привести здесь оригинальное стихотво-рение Романа Якобсона, вот оно:
мзглыбжвуо йихъяньдрью чтлэщк хн фя съп скыполза
а Втаб-длкни тьяпра какайздчи евреец чернильница
Комьютер, на котором я набираю этот текст, подчеркнул красным цветом все слова, за исключением последнего слова “чернильница”. Представляю, как он озадачен, - я тоже: не хотелось ошибиться и допустить неточность. Воображаю список опечаток, прилагаемый к такому тексту: напечатано: какаяздача, следует читать: какайздчи.