Николай Краснов - Живите вечно.Повести, рассказы, очерки, стихи писателей Кубани к 50-летию Победы в Великой Отечественной войне
С ума сойти…
Сержантика волокут крючком. И уже никто никогда не узнает, как было его имя.
К полуночи прореженная затухающими чахлыми огоньками электрошнуров дымилась тьма. Под утро друзья забываются в тревожном сне.
Ивану казалось, что он вроде бы даже не успел и век смежить, как в барак ворвались полицаи и
хором гаркнули:
— Подъем!.. Подъем!
На головы, на спины пленных сыплются палки. Полицай сначала огреет спящего, только потом кричит: «Подъем!»
— Подъем!
В небе ни одного звездного прокола. Черным — черно. Еще не скоро на востоке прочистится сквозь толщу туч рассвет.
Потом гонят пленных на кухню.
У ворот уже ждут «покупатели»: разбирают на черные работы.
И так каждый день.
К вечеру, когда команды возвращаются с работы, в лагере открывается «толкучка». Шум, как на настоящем базаре.
— Меняю кочан кукурузы на бутылку воды.
Вода в лагере на вес золота. Ее приносят, кому повезет, возвращающиеся с работы. На воду можно было выменять и кусок хлеба, и шинель, и сапоги.
Выменяешь эту флягу и держишь в руках до побеления в ногтях — не дай Бог, выронить! Пьешь — не пролить ни одной капли, каждая капля — минута твоей жизни.
— Меняю рубаху на что‑нибудь из жратвы… — с унизительной слезой в голосе просит парень.
А у самого из‑под шинели видна желтая, со шмелиным волосом грудь. Гимнастерку раньше променял на еду. Теперь трясет нательной сорочкой, попутно смахивая с нее наиболее обнаглевших вшей.
— Меняю сапоги…
Истощенные лица, голодные глаза. У кого бы выменять за шапку, за ботинки, за что угодно картофелину, хотя бы гнилую?
Перед Иваном какой‑то парень, высохший до костей, разворачивает рушник. Вдруг колыхнувшаяся толпа сбивает Ивана с ног… Он видит перед собой мелькающие солдатские сапоги. Один угодил ему в подбородок. На четвереньках отполз в сторону, поднялся. Рукавом обтер кровь. Кто‑то тянет его к мусорным ящикам. Петька!
Стон, ругань. Свистят плетки.
— Это русский комендант лагеря… — пленный ощупывает пальцами окровавленный нос.
— Русский комендант?! Есть здесь и такой?
— Это он сон себе нагуливает…
Русский комендант — ровесник Ивану. На кисти левой руки наколка «1924».
— Мать вашу! Я вас научу свободу любить! Большевистские хари, прихвостни жидовские…
Он всласть размахивает плеткой. А за его спиной стена полицаев.
Бежать! Только бежать!
— Куда же ты, сыночек, убежишь, если у нас каждую ночь обыски, тебя ищут, — сообщила Ивану разыскавшая его мать.
Мать… Что значит мать!.. Мама…
Сколько горя свалилось на ее узенькие плечи. Мужа повесили. Сына, как цыпленка из‑под наседки, выхватили и — в каталажку.
— Куда хоть его отвезли? — стучалась в станичную управу Мавра Дмитриевна.
Начальник полиции Сухенко, похабничая светлыми глазами, цедил сквозь зубы:
— Куда отправили, там его уже нет. Хитришь, Дмитриевна, для виду разыскиваешь, а сама под полом его прячешь, — добавил.
— Побойся Бога, Володька!
«Может быть, и в самом деле Вани нет? — настигла ее страшная мысль. — Немцы на расправу скоры». Жиганула в сердце острая боль.
Ваня… Голодная семья… Господи, за что такое наказание?!.
Их, эвакуированных, немцы перехватили в Петропавловской и все — до последнего зернышка — выгребли из брички. Так что вернулась Мавра Дмитриевна в родную станицу с голыми быльцами и кучей детей.
Не показывая вида своей горькой озабоченности, вошла в хату, взяла на руки хнычущую малютку, засветилась голубой детской улыбкой.
Сама же Мавра Дмитриевна дышала через рот, как при удушье.
Дети постарше разочарованно рылись в ее пустой кошелке.
— Сейчас схожу, займу у кого‑нибудь миску муки, галушек сварим, — успокаивающе заверила их
Мавра Дмитриевна и, осторожно уложив на топчан уснувшую у груди малютку, вышла.
Вскорости вернулась с добычей.
— Свет не без добрых людей, — прошептала как бы сама про себя.
— И сало! — обрадованно воскликнула Нюра, старшенькая дочь после Вани, и сглотнула голодную слюну.
Мавра Дмитриевна не могла выдержать жадных взглядов оголодавших детей, отвернулась, незаметно смахнула со щеки горькую слезу, виновато проговорила:
— Сало Ване отнесу.
— Сало — Ване! — урезонила нетерпение детей старшенькая.
Те покорно отступились. Ваня для них — святыня.
Мавра Дмитриевна сердцем верила: Ваня живой. Не вслушивалась в трезвый шепот разума: сын партизана, да и самого вроде бы оформили как партизаном. А немцы с такими не церемонятся. Всю ночь исходила в жгучей тоске, кручинилась, растоптанная незаслуженной карой.
Поднялась задолго до рассвета.
Над станицей стояла зловещая тишина.
Торопливо вышла за околицу.
В ноябрьском небе тянулись в неведомые дали вольные птицы, журавли. Степь же была пустынна и тиха.
Мавра Дмитриевна шла по кочковатой дороге, но шагов своих не слышала и от этого еще больше ежилась от страха.
К утру была уже в Краснодаре. Тридцать километров как за себя кинула. На окраине города встретила конный патруль. Немец сидел на лошади. «И такие дошли до Кубани?!» — взыграла в ней кровь казачки. К лагерю военно — пленных подошла, когда ворота были еще закрыты. «Успела!» — облегченно вздохнула и стала ждать выхода колонн.
«Их водят на работы, может, среди них и твой сын объявится», — говорили ей горожане.
Но вот появилась первая колонна, вторая, третья…
«До чего же они все измученные!» — ужаснулась Мавра Дмитриевна жалкому виду узников. До слез в глазах всматривалась в каждого. Вот уже пятая колонна прошла… Потом Мавра Дмитриевна и счет потеряла.
«Но где же Ваня?..» Поежилась от моросящего, промозглого дождя. «Неужто его и в самом деле нет?»
Вот еще одна колонна показалась из ворот. И… — о, радость! Ваня — вот он, в первом ряду. Сначала даже не поверила. Сухим языком коснулась холодных губ — и во весь голос:
— Ваня!!!
Иван видел, как в это время сбила ее с ног громадная немецкая овчарка. Мать выронила из рук кошелку. Кувшин с молоком разбился, белой лужицей залил булыжники мостовой.
— Мама! — было рванулся к ней Иван.
— Смерти захотел?! — прошипел Петя, удерживая Ивана от этого опрометчивого поступка.
К офицеру, который спустил собаку на мать, подошла интеллигентного вида женщина, проговорила, водя пальцем перед его носом:
— Пан, так нельзя! Так нельзя!
Высокий, в щеголевато подогнанной шинели офицер брезгливо взглянул на представительницу «недочеловеков», что‑то недовольно пробормотал, но собаку все же отозвал.
Мать поднялась, не сводя глаз с офицера, размазала рукой слезы на лице и стала собирать все, что вывалилось из кошелки. Но голодные городские бродячие дворняжки ее опередили.
Мавра Дмитриевна обежала вокруг квартала. Но близко к колонне узников подойти не решилась.
Иван попросился у конвоира самому выйти из строя.
— Майне муттер принесла мне эссен, — пояснил он.
Конвоир разрешил. Были и среди немцев люди.
Мавра Дмитриевна передала сыну все, что успела выхватить из‑под носа шавок. И все старалась погладить Ивана по плечу, успокоить, а глазами — материнскими глазами — всего его запомнить: его обострившиеся скулы, синюю жилку, что билась у виска… Рассказывала Ивану о том, как она его разыскивала. Иван слушал, качая головой, под конец упрямо заявил:
— Мама, я убегу.
…Декабрь 1942 года. Лютая зима. Мороз — ноздри слипаются.
Иван вместе с другими пленными носит снаряды от железнодорожной ветки в печь обжига кирпича,
где немцы устроили склад боеприпасов. Ноги подламываются, когда несешь крупнокалиберный снаряд. Ни остановиться, ни перевести дыхание. По всему пути — автоматчики.
— Шнель! Шнель!
Прежде чем взвалить снаряд на спину, Иван успевает задеть локтем помогавшего ему матроса, спросить глазами: «Бежим?»
Петьки рядом сегодня нет.
— Ты что, рехнулся? Днем… Как проскочишь через частокол автоматчиков?
— На это и рассчитываю, — сказал Иван. — Немцы уверены: сейчас только дурак на побег решится.
— Как дурака и пришьют тебя автоматной очередью, — заверил его матрос.
Но Иван уже не слушал его. Он был озабочен только одной мыслью.
А того не подумал, что через какую‑нибудь минуту — две его жизнь повиснет даже не на волоске, а на легчайшей паутинке. Об этом он хватится много позже.
А пока… Свалив снаряд, он подошел к часовому, показал на горку сумок и вещмешков: можно, мол, перекусить? Часовой не сразу понимает, чего хочет этот пленный, у которого из‑под шапки видны только лихорадочно блестящие глаза.
— Брот у меня там, — говорит Иван часовому. — Хлеб.