Борис Корнилов - Стихотворения
1935 (?)
Сын
Только голос вечером услышал,
молодой, весёлый, золотой,
ошалелый, выбежал — не вышел —
побежал за песенкой за той.
Тосковать, любимая, не стану —
до чего кокетливая ты,
босоногая, по сарафану
красным нарисованы цветы.
Я и сам одетый был фасонно:
галифе парадные, ремни,
я начистил сапоги до звона,
новые, шевровые они.
Ну, гуляли… Ну, поговорили, —
по реке темнее и темней, —
и уху на первое варили
мы из краснопёрых окуней.
Я от вас, товарищей, не скрою:
нет вкусней по родине по всей
жаренных в сметане — на второе —
неуклюжих, пышных карасей.
Я тогда у этого привала
подарил на платье кумачу.
И на третье так поцеловала —
никаких компотов не хочу.
Остальное молодым известно,
это было ночью, на реке,
птицы говорили интересно
на своём забавном языке.
Скоро он заплачет, милый, звонко,
падая в пушистую траву.
Будет он похожий на сомёнка,
я его Семёном назову.
Попрошу чужим не прикасаться,
побраню его и похвалю,
выращу здорового красавца,
в лётчики его определю.
Постарею, может, поседею,
упаду в тяжёлый, вечный сон,
но надежду всё-таки имею,
что меня не позабудет он.
1935
У меня была невеста
У меня была невеста,
Белокрылая жена.
К сожаленью, неизвестно,
Где скитается она:
То ли в море, то ли в поле,
То ли в боевом дыму, —
Ничего не знаю боле
И тоскую потому.
Ты кого нашла, невеста,
Песней чистою звеня,
Задушевная, заместо
Невесёлого меня?
Ты кого поцеловала
У Дуная, у Оки,
У причала, у обвала,
У обрыва, у реки?
Он какого будет роста,
Сколько лет ему весной,
Подойдёт ли прямо, просто
Поздороваться со мной!
Подойдёт — тогда, конечно,
Получай, дружок, зарок:
Я скажу чистосердечно,
Чтобы он тебя берёг,
Чтобы ты не знала горя,
Альпинистка — на горе,
Комсомолка — где-то в море
Или, может, в Бухаре.
1935
Вечер
Гуси-лебеди пролетели,
чуть касаясь крылом воды,
плакать девушки захотели
от неясной ещё беды.
Прочитай мне стихотворенье,
как у нас вечера свежи,
к чаю яблочного варенья
мне на блюдечко положи.
Отчаёвничали, отгуляли,
не пора ли, родная, спать, —
спят ромашки на одеяле,
просыпаются ровно в пять.
Вечер тонкий и комариный,
погляди, какой расписной,
завтра надо бы за малиной,
за пахучею, за лесной.
Погуляем ещё немного,
как у вас вечера свежи!
Покажи мне за ради бога,
где же Керженская дорога,
обязательно покажи.
постоим под синей звездою.
День ушёл со своей маетой.
Я скажу, что тебя не стою,
что тебя называл не той.
Я свою называю куклой —
брови выщипаны у ней,
губы крашены спелой клюквой,
а глаза синевы синей.
А душа — я души не знаю.
Плечи тёплые хороши.
Земляника моя лесная,
я не знаю её души.
Вот уеду. Святое слово,
не волнуясь и не любя,
от Ростова до Бологого
буду я вспоминать тебя.
Золотое твоё варенье,
кошку рыжую на печи,
птицу синего оперения,
запевающую в ночи.
30 сентября 1934, Н. Петергоф
Из летних стихов
Всё цвело. Деревья шли по краю
розовой, пылающей воды;
я, свою разыскивая кралю,
кинулся в глубокие сады.
Щеголяя шёлковой обновой,
шла она. Кругом росла трава.
А над ней — над кралею бубновой —
разного размера дерева.
Просто куст, осыпанный сиренью,
золотому дубу не под стать,
птичьему смешному населенью
всё равно приказано свистать.
И на дубе тёмном, на огромном,
тоже на шиповнике густом,
в каждом малом уголке укромном
и под начинающим кустом,
в голубых болотах и долинах
знай свисти и одтыха не жди,
но на тонких на ногах, на длинных
подошли, рассыпались дожди.
Пролетели. Осветило снова
золотом зелёные края —
как твоя хорошая обнова,
Лидия весёлая моя?
Полиняла иль не полиняла,
как не полиняли зеленя, —
променяла иль не променяла,
не забыла, милая, меня?
Вечером мы ехали на дачу,
я запел, веселья не тая, —
может, не на дачу — на удачу, —
где удача верная моя?
Нас обдуло ветром подогретым
и туманом с медленной воды,
над твоим торгсиновским беретом
плавали две белые звезды.
Я промолвил пару слов резонных,
что тепла по Цельсию вода,
что цветут в тюльпанах и газонах
наши областные города,
что летит особенного вида —
вырезная — улицей листва,
что меня порадовала, Лида,
вся подряд зелёная Москва.
Хорошо — забавно — право слово,
этим летом красивее я.
Мне понравилась твоя обнова,
кофточка зелёная твоя.
Ты зашелестела, как осина,
глазом повела своим большим:
— Это самый лучший… Из Торгсина…
Импортный… Не правда ль? Крепдешин…
Я смолчал. Пахнуло тёплым летом
от листвы, от песен, от воды —
над твоим торгсиновским беретом
плавали две белые звезды.
Доплыли до дачи запылённой
и без уважительных причин
встали там, где над Москвой зелёной
звёзды всех цветов и величин.
Я сегодня вечером — не скрою —
одинокой птицей просвищу.
Завтра эти звёзды над Москвою
с видимой любовью разыщу.
1934
«Без тоски, без грусти, без оглядки»
Без тоски, без грусти, без оглядки,
сокращая житие на треть,
я хотел бы на шестом десятке
от разрыва сердца умереть.
День бы синей изморозью капал,
небо бы тускнело вдалеке,
я бы, задыхаясь, падал на пол,
кровь ещё бежала бы в руке.
Песни похоронные противны.
Саван из легчайшей кисеи.
Медные бы положили гривны
на глаза заплывшие мои.
И уснул я без галлюцинаций,
белый и холодный, как клинок.
От общественных организаций
поступает за венком венок.
Их положат вперемешку, вместе —
к телу собирается народ,
жалко — большинство венков из жести, —
дескать, ладно, прах не разберёт.
Я с таким бы предложеньем вылез
заживо, покуда не угас,
чтобы на живые разорились —
умирают в жизни только раз.
Ну, да ладно. И на том спасибо.
Это так, для пущей красоты.
Вы правы, пожалуй, больше, ибо
мёртвому и мёртвые цветы.
Грянет музыка. И в этом разе,
чтобы каждый скорбь воспринимал,
все склоняются. Однообразен
похоронный церемониал.
…………………………
Впрочем, скучно говорить о смерти,
попрошу вас не склонять главу,
вы стихотворению не верьте, —
я ещё, товарищи, живу.
Лучше мы о том сейчас напишем,
как по полированным снегам
мы летим на лыжах, песней дышим
и работаем на страх врагам.
1933
Ящик моего письменного стола
В. Стеничу
Я из ряда вон выходящих
сочинений не сочиню,
я запрячу в далёкий ящик
то, чего не предам огню.
И, покрытые пыльным смрадом,
потемневшие до костей,
как покойники, лягут рядом
клочья мягкие повестей.
Вы заглянете в стол. И вдруг вы
отшатнётесь — тоска и страх:
как могильные черви, буквы
извиваются на листах.
Муха дохлая — кверху лапки,
слюдяные крылья в пыли.
А вот в этой багровой папке
стихотворные думы легли.
Слушай — и дребезжанье лиры
донесётся через года
про любовные сувениры,
про январские холода,
про звенящую сталь Турксиба
и «Путиловца» жирный дым,
о моём комсомоле — ибо
я когда-то был молодым.
Осторожно, рукой не трогай —
расползётся бумага. Тут
всё о девушке босоногой —
я забыл, как её зовут.
И качаюсь, большой, как тень, я,
удаляюсь в края тишины,
на халате моём сплетенья
и цветы изображены.
И какого дьявола ради,
одуревший от пустоты,
я разглядываю тетради
и раскладываю листы?
Но наполнено сердце спесью,
и в зрачках моих торжество,
потому что я слышу песню
сочинения моего.
Вот летит она, молодая,
а какое горло у ней!
Запевают её, сидая
с маху конники на коней.
Я сижу над столом разрытым,
песня наземь идёт с высот,
и подкованым бьёт копытом,
и железо в зубах несёт.
И дрожу от озноба весь я —
радость мне потому дана,
что из этого ящика песня
в люди выбилась хоть одна.
И сижу я — копаю ящик,
и ушла моя пустота.
Нет ли в нём каких завалящих,
но таких же хороших, как та?
1933