Александр Алейник - Апология
8 июня 90
x x x
Закуси белую косточку на руке,
сделай больно коже — очнись, очнись!
На каком тебя разбудить языке,
ты в Венеции, ночь, и тебе снится жизнь —
не такая, что мальчиком вообразил
этот мир клиновидным — кулек? телескоп?
Ты в Венеции… белую косточку закуси —
этот город — ковчег, и сейчас — потоп.
Вот он мелкий народец каналов, мостов,
ставен, жалюзей, ангелов, мачт, фонарей,
львов, трагет, гондол, барок, крестов,
отпускаемых в небо взамен якорей.
Потому-то, наверное, острова
не уходят лагуной из этих широт,
ибо лучшее место найдешь едва —
как вода стеной над ним встает.
7 июня 89
x x x
Я — «изысканный мужчина»,
ты — «изысканная женщина»,
и легла меж нами чинно
Атлантическая трещина…
10 июня 89
x x x
Ничего не умеешь, имеешь, уметь не хочешь,
хочешь чтобы само пришло, сама пришла,
потому что в Вене-Риме-Нью-Йорке длинные ночи,
как в Москве, Вавилоне… кусок стекла
или просто дыра в стене, дверной проем, бойница,
проницаемые взглядом до той пустоты — насквозь,
через которые втекают-вытекают лица,
все лица жизни, сколько их за нее набралось,
оставляя по себе нелепый, чужой, привычный осадок —
этакое никому-кому-нибудь письмецо —
рысьи бега сгибов, углов, овалов, отвердевающих складок —
это твое-не твое собравшее их лицо.
Комната, номер отеля, каюта, купе вагона —
неси меня-его-меня каменный, железный, деревянный конверт
ты разберешь эту скоропись жизни, Персефона,
в зеленой, бурой, сгоревшей своей траве.
Я о себе-тебе-не себе-толпе идущей
через дни к ночи, бесчисленные, отсчитанные дни,
в этом потопе ночей — в удушье
еще шевелю губами — веслами лиц, как они,
и она — безответна, безадресна, податлива, черновата,
она замечает нас, когда устаем ждать, устаем жить,
и тогда — залепляет нам слух гулкой, свистящей ватой
ночь, но чтобы поверить в ночь — нужно персты вложить.
28 янв. 90
x x x
Как жизнь похожа на себя —
ну что присочинить, прибавить
к ней? Удивляясь, теребя
подол ее, еще лукавить
мальчишкой, сладкого прося,
пока еще не оскудела,
пока на сгибах и осях
к ней приспособленное тело
скрипит, и песенку свою
из воздуха, воды и хлеба
вытягивает и — на Юг
идет окном вагонным небо,
плывет само сквозь пыль огней
и кроны рощ, поля и крыши,
и теплые ладони дней
на стыках рельс меня колышат.
Я в Харькове сошел купить
мороженное на вокзале
и просто на землю ступить,
чтобы ее мне не качали.
Там тоже жизнь и запах свой:
арбузов, теплых дынь и яблок,
и у меня над головой
луна, как проводница, зябла.
Я жил на влажных простынях,
когда придвинулся Воронеж,
стояла ежиком стерня
и пахла степь сухой ладонью,
и небо млело под щекой
под утро, грея неуклонно,
дымящийся в степи Джанкой
в звериных дерганьях вагона.
Хотелось жить, как не хотеть
курить, высовывая локоть
к звезде высокой и лететь
над этой далью белобокой,
огни в тумане размечать —
там, чай, играют на гармошке
и дышит девка у плеча,
да влажные заводит плошки
целуясь или хохоча…
лето 91
БЛЮЗ БОЛЬШОГО ЯБЛОКА
заворачиваясь в электрическую простыню
оживая когда ночь вырезает сердце дню
и несет на лиловых ладонях на мост уронить
за бетонно-стальной беспардонный нарост
окровавленных зданий за баки их крыш
в разожженный закатом зеленый гашиш
навлекающий джаз дребезжащий огней
чернолицых прохожих тела их длинней
чем Манхэттен барабанящий им в башмаки
вот он Бруклинский мост для вспотевшей щеки
эти черные плечи несущие мрак
нефтяной и багровый спрессованный мак
из которого сыплются искры в волну
небоскребов хватающих глоткой луну
им открыт горизонт и в него океан
свое пенное имя поет по слогам
испаренья текут остывающих стрит
дыбом вставшая жизнь свою крошку струит
в непрозрачные трубки шуршащая кровь
в маслянистую душу сабвея уходит
Длинные зеленые деньги океана
шуршат, размениваются в мелкую монету,
изрезанного пирсами в свайную бахрому побережья.
Чайки слоняются у воды
в поисках посвиста по сердцу,
а склевывают объедки.
Свобода в короне из гвоздей
пихает небесам пляшущего белого негритосика —
пластиковый цветочек на электроприводе.
Город Нью-Йорк, как каждый очень большой город,
пытается забыть, как он мерзок,
и просто хорошеет на глазах,
ведь и здесь бывают перламутровые закаты.
На Мэдисон авеню приятно делать покупки,
у Карнеги — оглядеть проститутку,
в Южном Бронксе — получить горячую пулю в живот.
За моста басовую струну,
за белесую волну Гудзона
полюби бетонную весну
зарастающего горизонта.
8 янв. 92
IIIНочь на черном огне накаляет луну.
Ты понятлив, друг. Не ее одну.
На костях «котлов» 9 и 3.
До зари горит фонарей артрит.
Место такое. Все — гроши.
В косяках по кайфу толкует гашиш.
Если б раньше, хоть на единый денек
я попал бы в город Нью-Йорк, штат Нью-Йорк,
только б тут меня и видали…
Время капает с каменного колеса,
уроды-улицы стоят в глазах —
сами себя намечтали.
Темень хавает пар из дыр мостовой,
ад здесь ближе чем где-то, всегда с тобой —
в полуметре — вниз, в полквартале — вбок,
и глубок же он, мой голубок.
Нехороший голос шепчет мне:
«Погоди-ка тлеть на черном огне,
оглянись, родной, я в коленках гнусь,
да рули ко мне… уж я с тобой подружусь…»
18 сент. 94
VСтучит по небу вертолет,
руками согнутыми водит,
качается его живот
совсем один в пустой природе,
и капает прозрачный снег,
и на вспотевших крышах баки
урчат, как толстые собаки,
но знают — выше человек
обломанным штурвалом крутит,
и греет мех его бока,
а острова лежат, как люди,
взлетающие в облака.
Свобода свой огонь возносит —
она в веночке из гвоздей,
стеклянный машет долгоносик
антенной тоненькою ей,
а сам поет свою молитву
красоткам уличных реклам,
пока, жужжа электробритвой,
Нью-Йорк глядится в океан.
март 94
* ЧЕШУЯ ДРАКОНА *
Чешуя дракона
Ночные посетители подъездов,
зажимающие рты кошек
руками в непрокусываемых перчатках.
Фонари, расставленные в убегающей перспективе,
озаряют нищие города
инфернально-желтеющим мраком.
Если б я оказался на юродивой улице,
вымаливающей отпущение грехов
у безмерно палаческой площади,
подсовывающей мусоров, проституток и гастролирующее жулье
бесчисленным солдатским затылкам брусчатки,
вкопанной стоймя, стеречь мавзолейное оцепенение
крепостной архитектуры,
я ощутил бы себя в утробном уюте мезозойской зоны —
нары крыш заполонили бы горизонт
и косматая животнотеплая родина,
с отмороженной ледниками головой,
крошечными глазками просыпающегося мамонта,
бесполым косматым пахом,
скрипящим песками пустынь,
наполнила бы меня своей длящейся бесконечность смертью
и шорохом смыкающихся папоротников.
Головорез стоял на мавзолее
в трескучий мороз в небольшой толпе упырей.
Слева и справа надежные вурдалаки
смыкали лапы в косматых аплодисментах.
Тепло перекатывалось по сапогам и обнимало дряблые ляжки.
Зоркий труп, пронизывая взором гранитные ярусы и панели из лабрадора,
видел упыриные мошонки, как видит фруктовый сад
отравленный суслик.
Улица впадала в улицу.
Я оглянулся и увидел их в пирамидках слабого света.
Они растворялись, как горстка желтого сахара
в стакане несладкого чая.
Прошлое казалось некой картиной,
на которой шевелились женские тела
лепеча, вздыхая, вздрагивая,
исходя бисерным смехом,
разворачивающимся как небосвод объятием.
Мрак забирал женщин квадратом
то загустевшей, то зализанной крови,
просвечивающей сквозь стекловидный лак.
Пыльная улица, на которой все больше мертвых.
Закат обожает пылинки — плавает на невесомых лодочках,
ходит на ресничных ходулях.
Ока течет лимфатической водой
и трупным мазутом барж.
Запах табаков трубит в белорозовые дудочки,
и цепи ржавеют и пантоны качаются.
Отец прыгает коньком по квадратикам.
Я смотрю в его газету из нарисованных слов.
Он-то разбирается в этих муравьях, в чешуе дракона.
Странно, но жизнь как-то не запомнилась,
как зрители в маленькой киношке «Прогресс»
на Советской улице,
когда приходишь в заполненный зал —
видишь лица, встречавшиеся в переулках, трамваях;
тушат свет и еще пустой экран
ждет мешанины зрелища,
а эти мерцающие овалы, обращенные к нему,
скопом стоят в твоих глазах подсолнухами Ван-Гога,
но ты не помнишь ни одного.
янв. 91