Борис Чичибабин - Сияние снегов (сборник)
Путешествие к Гоголю
1Как утешительно-тиха
и как улыбчиво-лукава
в лугов зеленые меха
лицом склоненная Полтава.
Как одеяния чисты,
как ясен свет, как звон негулок,
как вся для медленных прогулок,
а не для бешеной езды.
Здесь Божья слава сердцу зрима.
Я с ветром вею, с Ворсклой льюсь.
Отсюда Гоголь видел Русь,
а уж потом смотрел из Рима…
Хоть в пенье радужных керамик,
в раю лошадок и цветов
остаться сердцем не готов,
у старых лип усталый странник, –
но так нежна сия земля
и так добра сия десница,
что мне до смерти будут сниться
Полтава, полдень, тополя.
Край небылиц, чей так целебен
спасенный чудом от обнов
реки, деревьев и домов
под небо льющийся молебен.
Здесь сердце Гоголем полно
и вслед за ним летит по склонам,
где желтым, розовым, зеленым
шуршит волшебное панно.
Для слуха рай и рай для глаза,
откуда наш провинциал,
напрягшись, вовремя попал
на праздник русского рассказа.
Не впрок пойдет ему отъезд
из вольнопесенных раздолий:
сперва венец и Капитолий,
а там – безумие и крест.
Печаль полуночной чеканки
коснется дикого чела.
Одна утеха – Вечера
на хуторе возле Диканьки…
Немилый край, недобрый час,
на людях рожи нелюдские, –
и Пушкин молвит, омрачась:
– О Боже, как грустна Россия!..
Пора укладывать багаж.
Трубит и скачет Медный всадник
по душу барда. А пока ж
он – пасечник, и солнце – в садик.
И я там был, и я там пил
меда, текущие по хвое,
где об утраченном покое
поет украинский ампир…
А вдали от Полтавы, весельем забыт,
где ночные деревья угрюмы и шатки,
бедный-бедный андреевский Гоголь сидит
на Собачьей площадке.
Я за душу его всей душой помолюсь
под прохладной листвой тополей и шелковиц,
но зовет его вечно Великая Русь
от родимых околиц.
И зачем он на вечные веки ушел
за жестокой звездой окаянной дорогой
из веселых и тихих черешневых сел,
с Украины далекой?
В гефсиманскую ночь не моли, не проси:
«Да минует меня эта жгучая чара», –
никакие края не дарили Руси
драгоценнее дара.
То в единственный раз через тысячу лет
на серебряных крыльях ночных вдохновений
в злую высь воспарил – не писательский, нет –
мифотворческий гений…
Каждый раз мы приходим к нему на поклон,
как приедем в столицу всемирной державы,
где он сиднем сидит и пугает ворон
далеко от Полтавы.
Опаленному болью, ему одному
не обидно ль, не холодно ль, не одиноко ль?
Я, как ласточку, сердце его подниму.
– Вы послушайте, Гоголь.
У любимой в ладонях из Ворсклы вода.
Улыбнитесь, попейте-ка самую малость.
Мы оттуда, где, ветрена и молода,
Ваша речь начиналась.
Кони ждут. Колокольчик дрожит под дугой.
Разбегаются люди – смешные козявки.
Сам Сервантес Вас за руку взял, а другой
Вы касаетесь Кафки.
Вам Италию видно. И Волга видна.
И гремит наша тройка по утренней рани.
Кони жаркие ржут. Плачет мать. И струна
зазвенела в тумане…
Он ни слова в ответ, ни жилец, ни мертвец.
Только тень наклонилась, горька и горбата,
словно с милой Диканьки повеял чабрец
и дошло до Арбата…
За овитое терньями сердце волхва,
за тоску, от которой вас Боже избави,
до полынной земли, Петербург и Москва,
поклонитесь Полтаве.
«Поэт – что малое дитя…»
Поэт – что малое дитя.
Он верит женщинам и соснам,
и стих, написанный шутя,
как жизнь, священ и неосознан.
То громыхает, как пророк,
а то дурачится, как клоун,
бог весть, зачем и для кого он,
пойдет ли будущему впрок.
Как сон, от быта отрешен,
и кто прочтет, и чем навеян?
У древней тайны вдохновенья
напрасно спрашивать резон.
Но перед тем как сесть за стол
и прежде чем стихам начаться,
я твердо ведаю, за что
меня не жалует начальство.
Я б не сложил и пары слов,
когда б судьбы мирской горнило
моих висков не опалило,
души моей не потрясло.
«О, дай нам Бог внимательных бессонниц…»
О, дай нам Бог внимательных бессонниц,
чтоб каждый мог, придя под грубый кров
как самозванец, вдруг с далеких звонниц
услышать гул святых колоколов.
Той мзды печаль укорна и старинна,
щемит полынь, прощает синева.
О брат мой Осип и сестра Марина,
спасибо вам за судьбы и слова.
О, трижды нет! Не дерзок я, не ловок,
чтоб звать в родню двух лир безродный звон.
У ваших ног, натруженных, в оковах,
я нищ и мал. Не брезгуйте ж родством.
Когда в душе, как благовест Господний,
звучат стихи с воскреснувших страниц,
освободясь из дымной преисподней,
она лежит, простершаяся ниц,
и, слушая, наслушаться не может,
из тьмы чужой пришедшая домой,
и жалкий век, что ею в муках прожит,
не страшен ей, блаженной и немой.
И думает беглянка ниоткуда:
«Спасибо всем, кто дал мне их прочесть.
Как хорошо, что есть на свете Чудо,
хоть никому, хоть изредка, но есть.
А где их прах, в какой ночи овражной?
И ей известно ль, ведает ли он,
какой рубеж, возвышенный и страшный,
в их разобщенных снах запечатлен?
Пусть не замучит совесть негодяя,
но чуткий слух откликнется на зов…»
Так думает душа моя, когда я
не сплю ночей над истиной стихов.
О, ей бы так, на ангельском морозе б
пронзить собой все зоны и слои.
Сестра моя Марина, брат мой Осип,
спасибо вам, сожженные мои!
Спасибо вам, о грешные, о божьи,
в святых венцах веселий и тревог!
Простите мне, что я намного позже
услышал вас, чем должен был и мог.
Таков наш век. Не слышим и не знаем.
Одно словечко в Вечность обронив,
не грежу я высоким вашим раем.
Косноязычен, робок и ленив,
всю жизнь молюсь без имени и жеста, –
и ты, сестра, за боль мою моли,
чтоб ей занять свое святое место
у ваших ног, нетленные мои.
Сонет Марине
За певчий бунт, за крестную судьбу,
по смертный миг плательщицу оброка,
да смуглый лоб, воскинутый высоко,
люблю Марину – Божию рабу.
Люблю Марину – Божия пророка
с грозой перстов, притиснутых ко лбу,
с петлей на шее, в нищенском гробу,
приявшу честь от родины и рока,
что в снах берез касалась горней грани,
чья длань щедра, а дух щедрее длани.
Ее тропа – дождем с моих висков,
ее зарей глаза мои моримы,
и мне в добро Аксаков и Лесков –
любимые прозаики Марины.
«До могилы Ахматовой сердцем дойти нелегко…»
До могилы Ахматовой сердцем дойти нелегко –
через славу и ложь, стороной то лесной, то овражной,
по наследью дождя, по тропе, ненадежной и влажной,
где печаль сентябрей собирает в полях молоко.
На могиле Ахматовой надписи нет никакой.
Ты к подножью креста луговые цветы положила,
а лесная земля крестный сон красотой окружила,
подарила сестре безымянный и светлый покой.
Будь к могиле Ахматовой, финская осень, добра,
дай бездомной и там не отвыкнуть от гордых привычек.
В рощах дятлы стучат, и грохочет тоской электричек
город белых ночей, город Пушкина, город Петра.
Облака в вышине обрекают злотворцев ее
на презренье веков, и венчаньем святого елея
дышат сосны над ней. И победно и ясно белея,
вечно юн ее профиль, как вечно стихов бытие.
У могилы Ахматовой скорби расстаться пора
с горбоносой рабой, и, не выдержав горней разлуки,
к ней в бессмертной любви протянул запоздалые руки
город черной беды, город Пушкина, город Петра.
«Жизнь кому сыто, кому решето…»
Жизнь кому сыто, кому решето, –
всех не помилуешь.
В осыпь всеобщую Вас-то за что,
Осип Эмильевич?..
Памяти А. Твардовского
Вошло в закон, что на Руси
при жизни нет житья поэтам,
о чем другом, но не об этом
у черта за душу проси.
Но чуть взлетит на волю дух,
нислягут рученьки в черниле,
уж их по-царски хоронили,
за исключеньем первых двух.
Из вьюг, из терний, из оков,
из рук недобрых, мук немалых
народ над миром поднимал их
и бережно, и высоко.
Из лучших лучшие слова
он находил про опочивших,
чтоб у девчонок и мальчишек
сто лет кружилась голова.
На что был загнан Пастернак –
тихоня, бука, нечестивец,
а все ж бессмертью причастились
и на его похоронах…
Иной венец, иную честь,
Твардовский, сам себе избрал ты,
затем чтоб нам хоть слово правды
по-русски выпало прочесть.
Узнал, сердечный, каковы
плоды, что муза пожинала.
Еще лады, что без журнала.
Другой уйдет без головы.
Ты слег, о чуде не моля,
за все свершенное в ответе…
О, есть ли где-нибудь на свете
Россия – родина моя?
И если жив еще народ,
то почему его не слышно
и почему во лжи облыжной
молчит, дерьма набравши в рот?
Ведь одного его любя
превыше всяких мер и правил,
ты в рифмы Теркина оправил,
как сердце вынул из себя.
И в зимний пасмурный денек,
устав от жизни многотрудной,
лежишь на тризне малолюдной,
как жил при жизни одинок.
Бесстыдство смотрит с торжеством.
Земля твой прах сыновний примет,
а там Маршак тебя обнимет,
«Голубчик, – скажет, – с Рождеством!..».
До кома в горле жаль того нам,
кто был эпохи эталоном –
и вот, унижен, слеп и наг,
лежал в гробу при орденах,
но с голодом неутоленным, –
на отпеванье потаенном,
куда пускали по талонам,
на воровских похоронах.
Сожаление