Юрий Левитанский - Черно-белое кино (сборник)
Письмо
Пускай та поплачет…
Что делать мне, ума не приложу.
Давайте я вас лучше провожу.
Вы, с вашим недоверьем к чудесам,
живите здесь, а я уеду сам.
Уеду сам. Я взял уже билет.
Я напишу вам через двести лет.
Вас удивит ребячливость письма,
короткого и вздорного весьма.
Я напишу вам что-нибудь про то,
что снова носят длинные пальто,
что вот уже в теченье двух недель
у нас не прекращается метель,
что я курю и, в сущности,
пока не думаю о вреде табака…
От этого бессвязного листка
охватит вас внезапная тоска.
И старый пес, ложась у ваших ног,
вздохнет о том, что тоже одинок.
И будет думать добродушный пес,
как отгадать причину ваших слез.
Приятель
Как поживаешь? Ты хорошо поживаешь.
Руку при встрече дружески пожимаешь.
Мне пожимаешь, ему пожимаешь руку.
Всем пожимаешь – недругу или другу.
– Ах, – говоришь, – не будем уж так суровы!
Будем здоровы, милый! Будем здоровы! —
Ты не предатель, просто ты всем приятель
и оттого-то, наверное, всем приятен.
Ты себя делишь, не отдавая полностью,
поровну делишь между добром и подлостью.
Стоя меж ними, тост предлагаешь мирный.
Ах, какой милый! Ах, до чего же милый!
Я не желаю милым быть, не желаю.
То, что посеял, – то я и пожинаю.
Как поживаю? Плохо я поживаю.
Так и живу я. Того и тебе желаю.
«Ax, что это за странное вино…»
Ax, что это за странное вино – Изабелла!
Не женщина ли выбежала в сад и запела?
Не птица ли крылами на дороге забила?
Ах, рог Изабеллы – ты как рог изобилья.
Мне тамада рубиновое, терпкое цедит.
Он видел в жизни всякое, и шутку он ценит.
В глазах его пастушьих, поглядишь – облака,
но то не облака в его глазах, а века.
Вся правда их и вымысел ему – как вчера.
Он эту глину вымесил рукой гончара.
Он на огне обжег ее, как дивный сосуд.
Рука его правдива, и правдив его суд.
О ты, один из тех, что обжигают горшки!
Ты душу мою тоже на огне обожги.
Как чашу, мою душу обожги, чтоб запела.
Чтоб в сердце – Изабелла, и в крови – Изабелла.
Чтоб я ладонь – на облако, на дождь, на лучи.
Руками трогать радугу меня научи.
Чтоб с облаком и радугой, как ты, мне – на ты.
Ах, терпкая капелька, глоток высоты!
«Божественны стюардессы…»
Божественны стюардессы. Возвышенна их семья.
Они твои поэтессы сегодняшние, Земля.
В них все твои перемены и сдвиги отражены.
Их волосы современны. Их руки напряжены.
За ними гербы их родин, созвездия и ветра.
Их орден международен. Профессия их мудра.
Мне нравятся очень эти глядящие из-под век
разумные твои дети, о мой неразумный век.
Пока ты висишь над бездной и треплет тебя гроза,
какой синевой небесной наполнены их глаза!
Пока под раскаты грома ты вглядываешься во тьму,
их брови нужнее брома смятению твоему.
…Среди черноты зловещей, сквозь темные небеса,
несутся улыбки женщин, их царственные глаза.
«Я не был там какой уж год…»
Я не был там какой уж год. По праздности? По лени?
Высокий белый пароход спускается по Лене.
Кружится чайка за бортом, и на скамейке с краю
с широкоскулым якутом я в шахматы играю.
Подходит к нам его жена. Она садится слева.
Какая у него жена – ну просто королева!
Какие у нее глаза! Коса у ней какая!
Я грустно отвожу глаза, ладью передвигая.
Притом я смутно сознаю, что нравлюсь королеве.
Я каждым ходом создаю угрозу королеве.
Исход неясен до поры, но если б она знала,
как я страшусь конца игры и как я жду финала!..
Потом проходит целый год. Вода не убывает.
Высокий белый пароход все дальше уплывает.
Там зябко на исходе дня. И лето на исходе.
И странно мне, что нет меня на этом пароходе.
О, захолустные места! Скрипучие ступени!
И деревянного моста железное терпенье.
Там женщина среди цветов идет, меня не зная,
и радуга семи цветов – как ягода лесная.
Осень
Кто-то вкрадчиво очень в мои окна стучится.
Ничего, это осень. Ничего не случится.
Я учитель. Я школьник. Я решаю задачи.
У меня то удачи, то одни неудачи.
Тех и этих отведав, я свое продолжаю.
Я не знаю ответов. Я решаю, решаю.
Вот задача о листьях, о горящей осине.
А по сути – задача об отце и о сыне.
За окном кто-то ходит, лопоча и судача.
Это осень подходит. Это тоже задача.
Вот и дождик защелкал по листве повители.
Соловей – он отщелкал, журавли полетели.
Звон негромкий из кузни, будто там, за рекою,
кто-то трогает гусли осторожной рукою.
Часы
Большие мои часы. И маленькие часы.
Две стрелки моих часов – как две на лугу косы.
По кругу они идут. Под корень траву секут.
Секут стебельки секунд. Травинки моих минут.
Не косы – а два меча, нацеленных на меня.
Вернее – два палача, преследующие меня.
Как пики у них усы. В различные лишь часы
опущены их усы и вздернуты их усы.
Повсюду они торчат. Повсюду часы стучат.
Ворчат на меня. Кричат. За что на меня кричат?
Издевка у них в глазах. Ухмылка у них в усах.
– Смотри, – говорят, – смотри! А что на твоих часах? —
И некуда мне бежать. Весь век я у них в плену.
– Ты спишь? – говорят. – Так-так!
– Встаешь, – говорят. – Ну-ну!
Mama и космос
Поэма
Сколько помню себя – помню очереди.
Всей семьею стояли, по очереди.
В темноте, как волшебные сети,
вынимали авоськи соседи.
Шли под звездами, тихо светлевшими,
будто райскую птицу выслеживали,
проплывал огонек папиросы.
– Что дают? – раздавались вопросы.
Окликали друг друга словами:
– Кто последний? Я буду завами!
Помню, ночь за окном еще темная
и луна – как последний пятак.
Печь протоплена. Она теплая.
Цедят ходики: так-так-так.
Я в постели лежу этой ранью.
Мама в очереди за таранью.
О великое чудо, таранка!
Ты сияла над бедностью снеди,
как сановник высокого ранга
или рыцарь в кольчуге из меди.
Эту бронзу, исполнены ласки,
называли мы «карие глазки».
Эту райскую рыбу копченую
заедали горбушкою черною,
отварною картошкой толченою,
и в мундирах, и просто печеною.
Время первых великих стараний
и возвышенных самых идей
было бронзовым веком тараней,
веком каменным очередей.
Ох и сыплет крупчатыми хлопьями!
Сколько вьюга муки намела!
Рукавицами очередь хлопает.
Пересчитываются номера.
Мама топает по снегу, греется.
Ей таранка копченая грезится.
На холодном рассвете лиловом,
о авоська, наполнись уловом!
Сколько в этом строю она выстояла!
Сколько с ним прошагала и выстрадала!
А теперь у ней ноги болят,
и врачи ей ходить не велят.
Ей бинты специальные куплены.
У ней тромбами вены закупорены.
Кровь от этого в венах бунтует.
Мама ноги бинтами бинтует.
Километрами тянется бинт.
Он как стежечка тонкая-тонкая.
Словно перечень давних обид.
Словно очередь долгая-долгая.
На рассвете мерещится маме:
вьется очередь между домами.
Вьется очередь между домами,
проходными проходит дворами,
где трава, и сараи с дровами,
и таблички висят с номерами.
Она движется еле заметно,
как в кино лишь бывает – замедленно.
Мимо паперти божьего храма.
Мимо свалки железного хлама.
Мимо каменных строек страны.
По равнинам великой войны.
А за дымом кумач развевается.
А за домом фугас разрывается.
После каждого взрыва фугасного
сердце мамы моей разрывается.
Ее ливень осколков сечет.
Кровь по кофточке белой течет.
Я по снегу на помощь бегу
но никак добежать не могу.
Ох и снег! На снегу стоит мельница.
На больших жерновах время мелется.
Там муку на весах мельник взвешивает,
будто он на весах время взвешивает.
Все движенья его очень медленны.
Держит гирю он в белой руке.
Он над строгими чашами медными —
словно памятник белой муке.
Он своей справедливой рукой
наполняет авоськи мукой.
Мама держит авоську у сердца.
А мука-то сквозь дырочки сеется.
Тает, тает мука, будто снег.
Снег летает. Мука или снег?
Высыпается он, высыпается.
Лишь авоська в руке, холодна.
За окошком, как шаньга, – луна.
Рано мама моя просыпается.
Очень зябнет она, когда спит.
Белый бинт на ногах ее сбит.
Он как стежечка тонкая-тонкая.
Он как очередь долгая-долгая.
Так и жизнь представляется маме:
вьется очередь между домами.
Сколько помню себя, помню очереди,
и писать мне не стыдно про очереди.
Я в них тоже входил со словами:
– Кто последний? Я буду за вами! —
В этих бденьях участвовал ранних.
В спор вступал о последних и крайних.
Как слова те из песни я выброшу?
Ничего такой песней не выражу.
Если слово из песни я выкину —
я порву лучше песню и выкину.
Вы не все еще кончились, очереди, —
ничего украшать не хочу.
Но иное у века на очереди,
и иное ему по плечу.
И горбушечка та первородная,
подгоревшая до черноты,
как луны сторона оборотная,
только так и видна – с высоты.
Мы не всех еще вдоволь насытили,
но, как знаменье этого дня,
поднимают ракеты-носители
над обидами века меня.
Он клокочет в радарных экранах.
Он под пули идет в полный рост.
Старый спор о последних и крайних,
он еще и сегодня непрост.
Не последние мы и не крайние —
вон их сколько за нами идет!
Звезды первые. Ранние-ранние.
Между звездами мама идет.
Ее волосы белые спутаны.
Белый бинт на ногах ее сбит.
Рядом с нею идут ее спутники
по высоким ступеням орбит.
Ее туфли широкие стоптаны.
Темной ниткой очки скреплены.
Всех светил оборотные стороны
сквозь очки моей маме видны.
Она хлеб от себя отрывает
и, шагая по той крутизне,
Море Ясности мне открывает,
дарит Море Спокойствия мне.
И светлеет луна, остывая
на ладони ее дорогой,
как дымящийся круг каравая,
как грядущего хлеб даровой.
Кинематограф (1970)