Бахыт Кенжеев - Невидимые
Памяти Арсения Тарковского
1
Пощадили камни тебя, пророк,
в ассирийский век на святой Руси,
защитили тысячи мертвых строк —
перевод с кайсацкого на фарси —
фронтовик, сверчок на своем шестке
золотом поющий, что было сил —
в невозможной юности, вдалеке,
если б знал ты, как я тебя любил,
если б ведал, как я тебя читал —
и по книжкам тощим, и наизусть,
по Москве, по гиблым ее местам,
а теперь молчу, перечесть боюсь.
Царь хромой в изгнании. Беглый раб,
утолявший жажду из тайных рек,
на какой ночевке ты так озяб,
уязвленный, сумрачный человек?
Остановлен ветер. Кувшин с водой
разбивался медленно, в такт стихам.
И за кадром голос немолодой
оскорбленным временем полыхал.
2
Поезда разминутся ночные,
замычит попрошайка немой —
пролети по беспутной России —
за сто лет не вернешься домой.
От военных, свинцовых гостинцев
разрыдаешься, зубы сожмешь, —
знать, Державину из разночинцев
не напялить казенных галош…
Что гремит в золотой табакерке?
Музыкальный поселок, дружок.
Кто нам жизнь (и за что?) исковеркал,
неурочную душу поджег?
Спи без снов, незадачливый гений,
с опозданием спи, навсегда.
Над макетом библейских владений
равнодушная всходит звезда.
Книги собраны. Пусто в прихожей.
Только зеркало. Только одна
участь. Только морозом по коже —
по любви. И на все времена.
***
В. Ерофееву
Расскажи мне об ангелах. Именно
о певучих и певчих, о них,
изучивших нехитрую химию
человеческих глаз голубых.
Не беда, что в землистой обиде
мы изнываем от смертных забот, —
слабосильный товарищ невидимый
наше горе на ноты кладет.
Проплывай паутинкой осеннею,
чудный голос неведомо чей —
эта вера от века посеяна
в бесталанной отчизне моей.
Нагрешили мы, накуролесили,
хоть стреляйся, хоть локти грызи.
Что ж ты плачешь, оплот мракобесия,
лебединые крылья в грязи?
***
И.Б.
То мятежно, то покорно человеки алчут корма
в неотъемлемой стране, где земельная реформа,
и партийная платформа, и чиновник на коне.
Но спокон веков, дружище, не к одной телесной пище
рвется сапиенс людской. Он, из бочки выбив днище,
кроме хлеба, также ищет счастье, вольность и покой.
Для подобного предмета есть вакансия поэта
в каждом обществе, и тот, различая больше света,
чем иные (не-поэты), высшей ценностью живет.
Он не пьет вина, не курит, тесных стен не штукатурит,
он — духовный агрегат. Иногда он брови хмурит,
руки моет, просит бури, горним трепетом богат.
По себе, должно быть, судя, в повседневном этом чуде
(даже если рифмы в ряд) озабоченные люди,
разрезая дичь на блюде, смысла вещего не зрят.
И при всякой данной власти, не сказав при входе «здрасьте»,
мира дольнего сыны склонны дать ему по пасти,
и частенько бард несчастен, и глаза его влажны.
Пусть войдут в миропорядок для бобров, ракушек, радуг,
и святой, и прохиндей. Правда, жребий их несладок,
и на грех ужасно падок даже лучший из людей.
Но горит над ними Овен, и мильон других штуковин,
тина пищи для души. Не хладей же сердцем, воин,
будь насмешлив и спокоен, вирши добрые пиши.
***
А. В.
Век обозленного вздоха,
провинциальных затей.
Вот и уходит эпоха
тайной свободы твоей.
Вытрем солдатскую плошку,
в нечет сыграем и чет,
серую гладя обложку
книги за собственный счет.
Помнишь, как в двориках русских
мальчики, дети химер,
скверный портвейн без закуски
пили за музыку сфер?
Перегорела обида.
Лопнул натянутый трос.
Скверик у здания МИДа
пыльной полынью зарос.
В полупосмертную славу
жизнь превращается, как
едкие слезы Исава
в соль на отцовских руках.
И устающее ухо
слушает ночь напролет
дрожь уходящего духа,
цепь музыкальных длиннот…
***
Любому веку нужен свой язык.
Здесь Белый бы поставил рифму «зык».
Старик любил мистические бури,
таинственное золото в лазури,
поэт и полубог, не то что мы,
изгнанник символического рая,
он различал с веранды, умирая,
ржавеющие крымские холмы.
Любому веку нужен свой пиит.
Гони мерзавца в дверь — вернется через
окошко. И провидческую ересь
в неистовой печали забубнит,
на скрипочке оплачет времена
античные, чтоб публика не знала
его в лицо — и молча рухнет на
перроне Царскосельского вокзала.
Еще одна: курила и врала,
и шапочки вязала на продажу,
морская дочь, изменница, вдова,
всю пряжу извела, чернее сажи
была лицом. Любившая, как сто
сестер и жен, веревкою бесплатной
обвязывает горло — и никто
не гладит ей седеющие патлы.
Любому веку… Брось, при чем тут век!
Он не длиннее жизни, а короче.
Любому дню потребен нежный снег,
когда январь. Луна в начале ночи,
когда июнь. Антоновка в руке,
когда сентябрь. И оттепель, и сырость
в начале марта, чтоб под утро снилась
строка на неизвестном языке.
***
Не горюй. Горевать не нужно.
Жили-были, не пропадем.
Все уладится, потому что
на рассвете в скрипучий дом
осторожничая, без крика,
веронала и воронья,
вступит муза моя — музыка
городского небытия.
Мы неважно внимали Богу —
но любому на склоне лет
открывается понемногу
стародавний ее секрет.
Сколько выпало ей, простушке,
невостребованных наград.
Мутный чай остывает в кружке
с синей надписью «Ленинград».
И покуда зиме в угоду
за простуженным слоем слой
голословная непогода
расстилается над землей,
город, вытертый серой тряпкой,
беспокоен и нелюбим —
покрывай его, ангел зябкий,
черным цветом ли, голубым, —
но пройдись штукатурной кистью
по сырым его небесам,
прошлогодним истлевшим листьям,
изменившимся адресам,
чтобы жизнь началась сначала,
чтобы утром из рукава
грузной чайкою вылетала
незабвенная синева.
***
Над огромною рекою в неподкупную весну
Книгу ветхую закрою, молча веки разомкну,
Различая в бездне чудной проплывающий ледок —
Сине-серый, изумрудный, нежный, гиблый холодок.
Дай пожить еще минутку в этой медленной игре
шумной крови и рассудку, будто брату и сестре,
лед прозрачнее алмаза тихо тает там и тут,
из расширенного глаза слезы теплые бегут.
Я ли стал сентиментален? Или время надо мной
в синем отлито металле, словно колокол ночной?
Время с трещиною мятной в пересохшем языке
низким звуком невозвратным расцветает вдалеке.
Нота чистая, что иней, мерно тянется, легка —
так на всякую гордыню есть великая река,
так на кровь твою и сердце ляжет тощая земля
тамады и отщепенца, правдолюбца и враля.
И насмешливая дева, темный спрятав камертон,
начинает петь с припева непослушным смерти ртом,
и тамбовским волком воя, кто-то долго вторит ей,
словно лист перед травою в небе родины моей.
***
Е.И.
Уходит звук моей любимой беды, вчера еще тайком
зрачком январским, ястребиным горевшей в небе городском,
уходит сбивчивое слово, оставив влажные следы,
и ангелы немолодого пространства, хлеба и воды
иными заняты делами, когда тщедушный лицедей
бросает матовое пламя в глаза притихших площадей.
Проспекты, линии, ступени, ледышка вместо леденца.
Не тяжелее детской тени, не дольше легкого конца —
а все приходится сначала внушать неведомо кому,
что лишь бы музыка звучала в морозном вытертом дыму,
что в крупноблочной и невзрачной странице, отдающей в жесть,
и даже в смерти неудачной любовь особенная есть.
А кто же мы? И что нам снится? Дороги зимние голы,
в полях заброшенной столицы зимуют мертвые щеглы.
Платок снимая треугольный, о чем ты думаешь, жена?
Изгибом страсти отглагольной ночная твердь окружена,
и губы тянутся к любому, кто распевает об одном,
к глубокому и голубому просвету в небе ледяном…
***
Седина ли в бороду, бес в ребро —
завершает время беспутный труд,
дорожает тусклое серебро
отлетевших суток, часов, минут,
и покуда Вакх, нацепив венок,
выбегает петь на альпийский луг —
из-под рифмы автор, членистоног,
осторожным глазом глядит вокруг.
Что случилось, баловень юных жен,
удалой ловец предрассветных слез,
от кого ты прячешься, поражен
чередой грядущих метаморфоз?
Знать, душа испуганная вот-вот
в неживой воде запоздалых лет
сквозь ячейки невода проплывет
на морскую соль и на звездный свет —
за изгибом берега не видна,
обдирает в кровь плавники свои —
и сверкают камни речного дна
от ее серебряной чешуи.
***
С. Каледину
Окраина — сирень, калина,
окалина и окарина,
аккордеон и нож ночной.
Кривые яблони, задворки,
враги, подростки, отговорки,
разборки с братом и женой.
Лад слободской в рассрочку продан,
ветшает сердце с каждым годом,
но дорожает, словно дом,
душа — и жителю предместья
не след делиться бедной честью
с небесным медленным дождем,
переживая обложные,
облыжные и ледяные
с утра, с двадцатого числа.
Дорогою в каменоломню
ты помнишь радугу? Не помню.
Где свет? Синица унесла.
Устала, милая? Немножко.
В ушах частушка ли, гармошка,
луной в углу озарена
скоропечатная иконка.
Играй, пластинка, тонко-тонко —
струись, сиянье из окна,
дуй, ветер осени — что ветер
у Пушкина — один на свете —
влачи осиновый листок
туда, где, птицам петь мешая,
зима шевелится большая
за поворотом на восток.
***
Человек, продолжающий дело отца,
лгущий, плачущий, ждущий конца ли, венца
надышавшийся душной костры,
ты уже исчезаешь в проеме дверном,
утешая растерянность хлебным вином,
влажной марлей в руках медсестры.
Сколько было слогов в твоем имени? Два.
Запиши их, садовая ты голова,
хоть на память — ну что ты притих,
наломавший под старость осиновых дров
рахитичный детеныш московских дворов,
перепаханных и нежилых?
Перестань, через силу кричащий во сне
безнадежный должник на заемном коне,
что ты мечешься, в пальцах держа
уголек, между тьмою и светом в золе?
Видишь — лампа горит на пустынном столе,
книга, камень, футляр от ножа.
Только тело устало. Смотри, без труда
выпадает душа, как птенец из гнезда,
ты напрасно ее обвинил.
Закрывай же скорей рукотворный букварь —
чтобы крови творца не увидела тварь,
в темноте говорящая с Ним.
***
Среди миров, в мерцании светил…
Сколько звезд роняет бездонный свет,
столько было их у меня,
и одной хватало на сорок лет,
а другой на четыре дня.
И к одной бежал я всю жизнь, скорбя,
а другую не ставил в грош.
И не то что было б мне жаль себя —
много проще все. Не вернешь
ни второй, ни первой, ни третьей, ни —
да и что там считать, дружок.
За рекой, как прежде, горят огни,
но иной уголек прожег
и рубаху шелковую, и глаз,
устремленный Бог весть куда,
И сквозь сон бормочу в неурочный час —
до свиданья, моя звезда.
***
Ничего, кроме памяти, кроме
озаренной дороги назад,
где в растерзанном фотоальбоме
пожелтевшие снимки лежат,
где нахмурился выпивший лишку
беззаконному росчерку звезд,
и простак нажимает на вспышку,
продлевая напыщенный тост —
мы ли это смеялись друг другу,
пели, пили, давали зарок?
Дай огня. Почитаем по кругу.
Передай мне картошку, Санек.
Если времени больше не будет,
если в небе архангела нет —
кто же нас, неурочных, осудит,
жизнь отнимет и выключит свет?
Дали слово — и, мнится, сдержали.
Жаль, что с каждой минутой трудней
разбирать золотые скрижали
давних, нежных, отчаянных дней.
Так, давайте, любимые, пейте,
подливайте друзьям и себе,
пусть разлука играет на флейте,
а любовь на военной трубе.
Ах, как молодость ластится, вьется!
Хорошо ли пируется вам —
рудознатцам, и землепроходцам,
и серебряных дел мастерам?
***
Пусть вечеру день не верит — светящийся, ледяной, —
но левый и правый берег травой заросли одной —
пожухлой, полуживою, качающей головой —
должно быть, игрец-травою, а может, дурман-травой.
А солнце все рдеет, тая, когда выдыхает «да»
река моя золотая, твердеющая вода,
и мокрым лицом к закату слабеющий город мой
повернут — хромой, горбатый и слепоглухонемой.
И мало мне жизни, чтобы почувствовать: смерти нет,
чтоб золото влажной пробы, зеленое на просвет,
как кровь, отливало алым — и с талого языка
стекала змеиным жалом раздвоенная строка.
***
Должно быть, Ева и Адам цены не ведали годам,
не каждому давая имя. А ты ведешь им строгий счет,
и дни твои — как вьючный скот, клейменый цифрами густыми,
бредет, мычит во все концы — чтоб пастухи его, слепцы
(их пятеро), над мерзлой ямой тянули пальцы в пустоту
морозную, и на лету латали скорбью покаянной
прорехи в ткани мировой. Лежишь, укрывшись с головой,
и вдруг как бы кошачий коготь царапнет — тоньше, чем игла —
узор морозного стекла — и время светится. Должно быть,
холодный ангел Азраил ночную землю озарил
звездой зеленою, приблудной, звездой падучей, о шести
крылах, лепечущей «прости» неверной тверди многолюдной.
***
Спят друзья мои в голубых гробах. И не видят созвездий, где
тридцатитрехлетний идет рыбак по волнующейся воде.
За стеной гитарное трень да брень, знать, соседа гнетет тоска.
Я один в дому и жужжит мигрень зимней мухою у виска,
Я исправно отдал ночной улов перекупщику, и притих,
я не помню, сколько их было, слов, и рифмованных и простых,
на смену грусти приходит злость — отпусти, я кричу, не мучь —
но она острее, чем рыбья кость, и светлее, чем звездный луч.
***
Я шагал с эпохой в ногу, знал поэтов и певцов,
знал художников немного, и известных мудрецов.
Рассуждал о коммунизме, о стихах, о смысле жизни,
или шахматной игрой с ними тешился порой.
И не просто для забавы эти творческие львы
говорили мне, что слава слаще меда и халвы —
что в виду они имели сочиняя эту речь,
олимпийцы, чем хотели друга скромного увлечь?
Слава — яркая заплата. Это Пушкин написал.
Но она же и зарплата, и шампанского бокал.
Был я полностью согласен и завистливо глядел,
представлялся мне прекрасен этот радостный удел.
Но успешно миновала юность робкая моя.
И давно забочусь мало о таких моментах я.
Больше нет советской власти, лишь доносится в ночи:
не ищи, бахытик, счастья, легкой смерти не ищи.
Даже слава — только слово, уходящее во сне,
вроде саши соколова по серебряной лыжне,
вроде рюмки алкоголя, вроде флоксов на столе —
вроде ветра в чистом поле, в вологодском феврале…
***
Переживешь дурные времена,
хлебнешь вины и океанской пены,
солжешь, предашь — и вдруг очнешься на
окраине декабрьской ойкумены.
Пустой собор в строительных лесах.
Добро в мешок собрав неторопливо,
с морскою солью в светлых волосах
ночь-нищенка спускается к заливу.
Ступай за ней, куда глаза глядят,
расплачиваясь с шорохом прибоя…
Не здесь ли разместился зимний ад
для мертвых душ, которым нет покоя,
не здесь ли вьется в ледяной волне
глухой дельфин, и как-то виновато
чадит свеча в оставленном окне?
Жизнь хороша, особенно к закату,
и молча смотрит на своих детей,
как Сириус в рождественскую стужу,
дух, отделивший мясо от костей,
твердь — от воды, и женщину от мужа.
***
С. К.
Для чего радел и о ком скорбел
угловатый город — кирпичен, бел,
черен, будто эскиз кубиста?
Если лет на двадцать присниться вспять —
там такие звезды взойдут опять
над моей страной, среди тьмы и свиста.
Там безглазый месяц в ночи течет,
и летучим строчкам потерян счет
и полна друзьями моя квартира.
Льется спирт рекой, жаль, закуски нет,
и красавец пригов во цвете лет
произносит опус в защиту мира.
Если явь одна, то родную речь
не продать, не выпить, не сбросить с плеч —
и корысти нет от пути земного,
потому что время бежит в одном
направлении, потому что дом
развалившийся не отстроить снова.
На прощанье крикнуть: я есть, я был.
Я еще успею. Я вас любил.
Обернуться, сумерки выбирая —
где сердечник бродский, угрюмства друг,
выпускал треску из холодных рук
в океан морской без конца и края.
И пускай прошел и монгол, и скиф
духоту безмерных глубин морских
есть на свете бездны еще бездонней,
но для Бога времени нет, и вновь
будто зверь бездомный дрожит любовь,
будто шар земной меж его ладоней.
***
Не гляди под вечер в колодец минувших лет —
там еще дрожит раскаленный, летучий след
отдаленных звезд, дотлевающих в млечной Лете,
да кривое ведро на ржавеющей спит цепи,
и дубовый ворот, что ворог, скрипит: терпи,
и русалка влажные вяжет сети.
Если даже вода, как время, дается в долг,
то в сырую овечью шерсть, в небеленый шелк
завернись, как гусеница в июле.
Не дойди до главной развилки земных дорог,
человек от печали вскрикнет, умрет пророк.
Только Бог останется — потому ли,
что однажды в кровавой славе сошел с креста —
(не гляди в пустынный колодец, где ночь густа),
и хулу на него, что затвор, взводили?
Посмотри на юго-восток, где велик Аллах,
где спускается с неба друг о шести крылах,
чтобы встать на колени лицом к Медине.
Как недобро блещет на солнце его броня!
И покуда кочевник молит: не тронь меня,
у него огня и воды достанет
для семи таких: будто нож, раскаленный щуп
опускает он в обгорелый, забытый сруб,
чтобы вспыхнула каждая связка в твоей гортани.
***
Засыпая в гостинице, где вечереет рано,
где в соседнем номере мучат гитару спьяну,
слишком ясно видишь, теряя остатки хмеля:
ты такой же точно, как те, что давно отпели,
ты на том же лежишь столе, за которым, лепешку скомкав,
пожирает безмозглый Хронос своих потомков.
Свернут в трубочку жесткий день, что плакат музейный.
Продираясь лазейкой, норкою муравейной,
в тишине паучьей, где резок крахмальный шорох,
каменеет время, в агатовых спит узорах,
лишь в подземном царстве, любови достигнуть дабы,
Кантемир рыдает, слагая свои силлабы.
Засыпая в гостинице с каменными полами,
вспоминаешь не землю, не лед, — океан и пламя,
но ни сахару нет, ни сыру полночным мышкам.
Удалась ли жизнь? так легко прошептать: не слишком.
Суетился, пил, утешался святою ложью —
и гремел трамвай, как монетка в копилке Божьей.
Был один роман, в наше время таких уж нету,
там герой, терзаясь, до смерти стремился к свету.
Не за этой ли книжкой Паоло любил Франческу?
Сквознячок тревожит утлую занавеску,
не за ней ли, пасьянс шекспировский составляя,
неудачник-князь поминает свою Аглаю?
Льется, льется безмолвных звезд молодое млеко,
а вокруг него — черный и долгий, как холст Эль Греко,
на котором сереют рубахи, доспехи, губы,
и воркует голубь, и ангелы дуют в трубы,
и надежде еще блестеть в человеке детском
позолотой тесной на тонком клинке толедском,
а еще — полыхает огненным выход тихий
для твоей заступницы, для ткачихи,
по утрам распускающей бархат синий.
Удалась ли жизнь? Шелестит над морской пустыней
не ответ, а ветер, не знающий тьмы и веры,
выгибая холщовый парус твоей триеры.
Сочинитель звезд