Игорь Чиннов - Собрание сочинений: В 2 т. Т.1: Стихотворения
У Чиннова находки в сочетании звука и смысла слова — одна из особенностей его поэзии. Вот два звучания слова «легко» (в процитированных выше стихотворениях), дающие совершенно разную эмоциональную окраску. «Легко» — безрадостное, относящееся к «балерине», и «легко» — летящее, в строчках о Фортуне. В первом — произносимом с сожалением: «…ах лехко» — выделяется хрипящее [х] из-за [х] (пуантах) и дребезжащего [ж] (подбежит). И совсем другой, радостный звук во втором «легко» — [о], легкое, как будто приподнимающее, подготовленное напевными [а] в предшествующих словах и множеством [о] в легкомысленном «рококо».
Что это — «сознательно» подобранные слова или «услышанные»? Мастерство или талант? Чиннов называет поэта мастером «золотых изделий из слов и рифм, звучаний и видений». Но бесполезно спрашивать его, булгаковский ли это Мастер или мастер-ремесленник. Кто может ответить на вопрос: «Поэзия — это Божий промысел или людской?» Вейдле в книге вместо ответа приводит четверостишье Чиннова, которого называл Поэтом (с большой буквы):
А что стихи? Обман? Благая весть?
— Дыханье, дуновенье, вдохновенье.
Как легкий ладан, голубая смесь
Благоуханья и благоговенья.
Конечно, Вейдле, как и большинство литераторов-эмигрантов, верил, что поэзия — дар. Владимир Смоленский даже решился эту мысль сформулировать: «Божественность поэзии в том, что лучшие строки даются прекрасно и даром. Задача поэта-мастера ответить этим данным строкам, и ответные должны быть если не равны, то подобны строкам данным. Можно и нужно учиться стихосложению, но невозможно научиться поэзии, которая есть дар»[25].
* * *
В Последней из оставленных нам Чинновым книг – «Авторграфе» (1984) — мастерство поэта проявилось в полную силу. За тридцать лет — «Монолог» был напечатан в 1950 году – поэт далеко ушел по пути поиска новых поэтических форм и приемов, сохранив при этом свою интонацию, делающую его стихи узнаваемыми независимо от их «формы». В «Автографе» особенно заметно, насколько разные у Чиннова стихи. То добродушная насмешка или довольно едкая сатира, то отчаяние Чиннов то балагурит, то грустит. И какое богатство образов! Каждое стихотворение — как микромир — со своей музыкой настроением, драмой, сюжетом. И за каждым — выстраивается целый ряд ассоциаций, впечатлений. Вообще, стихи Чиннова похожи на айсберги — мы ощущаем, угадываем скрытый в глубине огромный опыт пережитого, перечувствованного и передуманного автором, но видна нам лишь искрящаяся вершина.
Зинаида Шаховская писала, что «Автограф» кажется ей лучшей из книг Чиннова: «Хвала поэту, читателя своего удивляющему» [26].
Поэт не устал восхищаться чудом жизни — как заразителен в своем восторге щенок, который бежит по краю океана, «виляя счастливым хвостиком. Почти осанна была в блаженстве тоненького лая» — как высоко взлетели эти счастливые звуки. И по-прежнему радуют душу воспоминания – становится светло и «весело в мире явлений», когда вдруг видишь, как «свинка в сиянье луча ест апельсинные корки».
С лирическими стихами в книге соседствуют философские, где слышна горечь скорой утраты. В песочных часах жизни сочтены все песчинки – не хватает всего двух. «Огонек мой совсем на исходе». И кажется, поэт уже что-то решил для себя и почти отстраненно наблюдает — «простой наблюдатель, за уткой, которая в реку влетела, как в небо — душа (только более смело?)». Даже появляется неожиданная для Чиннова тема «свободы выбора»: эти белые таблетки — «добавь еще штук семь — и почти без досвиданий успокоишься совсем». Но все же: «Лучше подольше попробуем здесь оставаться — подобием Божиим, хоть приблизительным…»
Мир природы прекрасен. А люди? Поэт, почти уже чувствуя, как «водицу тусклого Стикса душа переходит вброд», вдруг оглянулся на сообщество «двуногих». На прощанье пытаясь сказать последние, несказанные слова? Да нет — патетика Чиннову совсем не свойственна. Тогда что случилось — почему в стихах у Чиннова становится так многолюдно? То «дачник рыбачит на озере», то «соседи суетливые мои» — «обмениваемся поклонами», то турист из Большого Шакала. Раньше, за неимением лучших слушателей, он «говорил о радостном, о грустном в пещере — сталагмитам и моллюскам». А теперь:
Я говорил глухому перуанцу
На неизвестном, странном языке:
— Вы разучились поклоняться Солнцу,
И ваши храмы — в щебне и песке.
Правда, «глухой перуанец» при этом еще и «спал, лежал, беспечный. И не ему я это говорил…».
И кто эти забавные «существа из далеких галактик», которые «с нами выпьют на ты, я уверен, и по-русски споют нам про чубчик, кучерявый…»?
В 70-е годы новая, третья волна эмиграции хлынула из Советского Союза на Запад, все усиливаясь к концу десятилетия. К 1979 году уже десятки тысяч людей переселились в Америку. Вот тот долгожданный русский читатель, которого так не хватало писателям старой эмиграции! И Чиннов в опубликованном в 1974 году стихотворении обращается как раз к ним: «Вы не спорили, русские мальчики, о таинственной вещи – бессмертии?» – предлагая интересную, как ему кажется, тему для разговора.
Но десятью годами позже «русские мальчики» уже кажутся поэту существами из далеких галактик, спор с которыми может быть только на уровне спора «сумасшедших с полоумными». Как известно, старая и новая эмиграции не нашли общего языка, расходясь слишком во многом. И главное – в отношении к России.
Кирилл Померанцев, литературовед, один из парижских приятелей Георгия Иванова (Иванов даже когда-то правил,– его стихи), в 1979 году писал, что с некоторых пор в эмиграции, прямо как в Советском Союзе, «считается нормальным характеризуя дореволюционную Россию», выставлять ее не в лучшем свете. Померанцев спорит с такой точкой зрения приводя множество аргументов, и в том числе мнение поэта и писателя Поля Валери, который отмечал в своем дневнике что в мировой истории он знает только три чуда – «"Древнюю Элладу", Итальянское Возрождение и Русский Серебряный век»[27].
Для Померанцева Россия Серебряного века – это Россия его детства. А многие пришельцы из нового СССР знают о старой России не больше, чем «уроженцы кометы Галлея». Ну, например, что «Москва при царе состояла из одной деревянной матрешки. Потому-то она и сгорела»…
Во время написания «Автографа» Чиннов уже не сомневается, что спор старой и новой эмиграций не приведет к диалогу, и все же: «Я говорил глухому…».
Правда, в переписке двух друзей — Чиннова и Иваска – последний все чаще пишет о новых единомышленниках, которых он встречает среди приезжих, называя их «четвертой волной».
Поэт Николай Моршен (тоже большой мастер звуковой инструментовки стихов, писавший Чиннову: «Очень интересны краезвучия у Вас там, где они используют наряду с рифмой ассонансы и диссонансы. Такого применения их я не могу вспомнить ни у кого») заметил, что в последней книге у Чиннова появился еще один лирический герой – обыватель [28].
Очень славный, но только легкомысленный («грех легкомыслия», кажется, — главный из его грехов). Он занят своими баранами, живет по принципу «моя хата с краю» — «вдалеке от здешних мест» и кается: «Эх! среда меня заела! И четверг меня заест!»
Нейтронная бомба не тронет меня.
— Не тронь меня, бомба, — я тихо скажу. —
Мой Ангел стоит, от печали храня.
К тому же я занят: я рыбу ужу.
(Почему-то вспоминается советская классика: «Не надо печа-а-алиться…») И что хорошего видел в жизни этот рыболов: «Прощай, моя рыбка, прощай, червячок» — и все? «Маленький человек» в русской литературе всегда трогателен.
Жалко его до слез, с его «не надо бояться. Там вечность и рай». И себя жалко. Но у Чиннова в стихах эмоции сменяют одна другую со скоростью, вполне соответствующей темпу современной жизни:
— О, ехать так ехать, — сказал попугай,
Когда его кошка — из клетки — за хвост.
Монолог, начатый несколько десятилетий назад, окончен? «Современникам или потомкам я не знаю, что сказать»?
* * *
Последнюю свою книгу Чиннов посвятил «памяти матери и отца». Их судьбы, как и судьба всей России, были изломаны трагедией семнадцатого года. Горькое детство, потеря родины, нищета и бесприютность первых лет эмиграции — вот что так хочет забыть Чиннов, любуясь «прелестями земными», посмеиваясь над «прелестями» неземными. Но десятки лет – «никак не забыть тех жалких харчевен, русских могил, "когда легковерен и молод я был”», – это написано в Подмосковье в 1992 году.