Булат Окуджава - Под управлением любви
«Из Вашингтона в назначенный срок…»
Из Вашингтона в назначенный срок
в определенном судьбой экипаже
я отправляюсь (храни меня Бог)
сквозь непонятные эти пейзажи.
Что моя жизнь? – эти краски в окне.
Сколько же в них вариантов возможных,
словно в стихах, пробужденных во мне,
и обольстительных, и безнадежных?
Что мое время? – вагон голубой,
красных холмов за окошком сплетенье.
Что мое бремя? – разлука с тобой
от отречения до обретенья.
В поисках рая глаза проглядел.
Где-то он все в стороне остается.
Видно, прозрение – поздний удел:
не заработавшим не достается.
«На странную музыку сумрак горазд…»
И. Бродскому
На странную музыку сумрак горазд,
как будто природа пристанище ищет:
то голое дерево голос подаст,
то почва вздохнет, а то ветер просвищет.
Все злей эти звуки, чем ближе к зиме
и чем откровеннее горечь и полночь.
Там дальние кто-то страдают во тьме
за дверью глухой, призывая на помощь.
Там чьей-то слезой затуманенный взор,
которого ветви уже не упрячут…
И дверь распахну я и брошусь во двор:
а это в дому моем стонут и плачут.
«Весь этот век, такой бесплодный…»
Антону
Весь этот век, такой бесплодный —
есть дело наших горьких рук,
и только грамотою нотной
исправить можно сей недуг.
Когда народ от горя плачет,
тараща в ужасе зрачки,
хоть мало их – но много значат
простые нотные значки.
За мнимой этой простотою
под грифельком карандаша
с невыразимой остротою
вдруг раскрывается душа.
Да, да, средь тех крючков потешных
на тех линейках прописных
рождается из мук безбрежных
земное выраженье их.
Рождается как продолженье
мычанья пересохшим ртом.
И всё – над бездною скольженье…
А музыка – она потом.
«Не уезжай, жена моя, в леса…»
Не уезжай, жена моя, в леса
ни в лодке, ни в машине, ни в телеге.
Провидческие слышу голоса…
Еще нам предстоит разъезд навеки.
Его приход, увы, неумолим,
его шаги расчетливы и скоры.
Повременим, мой друг, повременим
седлать коней и заводить моторы.
Из бытия земного своего
в грядущие не верю обещанья —
ведь там уже не будет ничего:
ни боли, ни прощенья, ни прощанья.
И поражений горьких и побед
и жертвы и охотники мы сами…
Не уезжай, мой ангел: счастья нет,
тем более за дальними лесами.
«Распахнуты дома. Безмолвны этажи…»
Распахнуты дома. Безмолвны этажи.
Спокойным сном охвачены квартиры.
Но к зимней печке ухо приложи —
гудят за кладкою мортиры.
Гуляет тихий вечер по земле,
беспечный… Но в минуту роковую
толченый перец в склянке на столе
готов напомнить пыль пороховую.
Стоит июль во всей своей красе.
За поворотом женщина смеется.
Но шаг – и стратегическим шоссе
тропинка к дому обернется.
По улицам, сливая голоса,
неотличимы брат от брата,
текут и строятся полки и корпуса,
которым не даровано возврата.
Где родились мы? Под звездой какой?
Какие нам определяют силы
носить в себе и ярость, и покой,
и жажду жить, и братские могилы?
«От безумного гриба…»
От безумного гриба,
вставшего над Хиросимой,
отделяют нас незримо
рок, фортуна и судьба.
Но мистический союз
их, как видно, эфемерен,
оттого я неуверен
и надеяться боюсь.
«Мне все известно. Я устал все знать…»
Мне все известно. Я устал все знать
и все предвидеть.
А между тем как запросто опять
меня обидеть.
Как мало значу я без гордых сил,
в костюм зашитый.
Мой опыт мне совсем не накопил
от бед защиты.
Судьба моя, беспомощна сама,
и в ус не дует.
История, сходящая с ума,
со мной флиртует.
Флиртуй, флиртуй, сентябрьская ночь,
кажись забавной.
Невыносимо, но не превозмочь
разлуки главной.
Она стоит как стрелочник за мной —
служака честный —
и отправляет мой состав земной
в тупик небесный.
«Калифорния в цвету. Белый храм в зеленом парке…»
Владимиру Фрумкину и Виктору Соколову
Калифорния в цвету. Белый храм в зеленом парке.
Отчего же в моем сердце эта горечь, эта грусть?
Я уже писал о том, как объятья наши жарки
от предчувствия разлуки. Ничего, что повторюсь.
Тайный голос высших сил. Незнакомый почерк веток.
Мы, затерянные где-то между счастьем и бедой…
Ностальгии на века не бывает – лишь на этот,
на короткий промежуток нашей жизни золотой.
Что у вас средь тех дерев, под стеною белой храма?
Как горите – вдохновенно или так, по мере сил?
Я не знаю, где точней и страшнее наша драма,
и вернетесь ли обратно, я не знаю. Не спросил.
«Я вам описываю жизнь свою, и больше никакую…»
Б. Чичибабину
Я вам описываю жизнь свою, и больше никакую.
Я вам описываю жизнь свою, и только лишь свою.
Каким я вижу этот свет, как я люблю и протестую,
всю подноготную живую у этой жизни на краю.
И с кра́юшка того бытья, с последней той ступеньки
шаткой,
из позднего того окошка, и зазывая и маня,
мне представляется она такой бескрайнею и сладкой,
как будто дальняя дорога опять открылась для меня.
Как будто это для меня: березы белой лист багряный,
рябины красной лист узорный и дуба черная кора,
и по капризу моему клубится утренник туманный,
по прихоти моей счастливой стоит сентябрьская
пора.
«Я умел не обольщаться…»
Я умел не обольщаться
даже в юные года.
Но когда пришлось прощаться,
и, быть может, навсегда,
тут уж не до обольщений
в эти несколько минут…
Хоть бы выпросить прощенье,
знать бы, где его дают.
Не скажу, чтоб стал слезливей
с возрастом, но всякий раз
кажется, что мог счастливей
жребий выпросить у вас.
Впрочем, средь великолепий,
нам дарованных судьбой,
знать, и вам не выпал жребий
быть счастливее со мной.
«Дама ножек не замочит…»
Дама ножек не замочит,
друг мараться не захочет,
и на свалку спишут старый двор.
Защитите его, струны,
от изменчивой фортуны.
Наша жизнь – короткий разговор.
Что ж вы дремлете, ребята:
ведь осколки – от Арбата!
А какая улица была!
Разрушители гурьбою
делят лавры меж собою.
Вот какие в городе дела.
Ни золота и ни хлеба
ни у черта, ни у неба,
но прошу я без обиняков:
ты укрой меня, гитара,
от смертельного удара,
от московских наших дураков.
Пусть мелодия простая,
но, из сердца вырастая,
украшает наше ремесло.
Ты прости меня, гитара,
может, я тебе не пара,
просто мне с тобою повезло.
«Витя, сыграй на гитаре…»
В. Фогельсону
Витя, сыграй на гитаре,
на семиструнной такой,
если, конечно, в ударе,
если она под рукой.
Дай я чехол с нее скину
и как букет поднесу…
Было: свистели нам в спину,
будто бы в позднем лесу.
Этого долгого свиста
нету в помине уже.
Нынче мы все гитаристы —
не наяву, так в душе.
Пальцы притронулись к первой,
тихо откликнулась медь…
…Только бы нотки неверной
нам невзначай не пропеть.
Пальцы касаются баса,
будто в струне той изъян…
…И до последнего часа
буду я верен друзьям.
Пальцы по всем заскользили,
трели сливая и гром…
…Тех, что добры с нами были,
брат мой, помянем добром.
Витя, сыграй на гитаре,
на семиструнной такой,
если, конечно, в ударе,
если она под рукой.
«Все утрясается мало-помалу…»
В Женеве установлен памятник
генералу Дюфуру, не пролившему
ни одной капли солдатской крови.
Все утрясается мало-помалу,
чтобы ожить в поминанье людском.
Невоевавшему генералу
памятник ставят в саду городском.
О генерал, не видны твои козни,
бранные крики твои не слышны.
Что-то таится в любви этой поздней
к невоевавшему богу войны.
В прошлое бронзовым глазом уставясь
сквозь пепелища, проклятья и дым,
как ты презрел эту тайную зависть
к многим воинственным братьям своим?
Или клинки в поединках ослабли?
Или душой, генерал, изнемог?
Крови солдатской не пролил ни капли,
скольких кормильцев от смерти сберег!
Как же ты, сын кровожадного века,
бросив перчатку железной войне,
ангелом бился за жизнь человека,
если и нынче она не в цене!
Я не к тому ведь, что прочие страны
зря воспевают победы свои,
но согласитесь: приятны и странны
в этом краю вожделенья сии.
Может быть, в беге столетий усталых
тоже захочется праведней жить,
может, и мы о своих генералах,
о генерал, будем так же судить.
«Взяться за руки не я ли призывал вас, господа?..»