Леонид Леонов - Избранное
Воистину краше Соти не обрести было Вассиану места на земле. Огромными пространствами владел здесь глаз; они порождали пугающее желание подняться над ними и лететь. Было холодно наедине с этой пустыней и с первобытным небом, повисшим над ней. Увадьев сидел тут долго, изредка потирая охолодевшие руки и созерцая могучую синюю шерсть лесов, в которой только что начали простригать дороги; он сидел неподвижно, точно пришитый гвоздями, и только приход Фаворова всколыхнул его оцепенение.
— Простор-то… прямо хоть апокалипсис новый пиши! — крикнул он с узкой ступенчатой тропки, внизу которой ещё чернел на снегу костяк прошлогоднего парома. — Глаза ломит простором…
— Ещё пиво хорошо тут пить, — минуту спустя откликнулся Увадьев.
Фаворов с кроткой неприязнью покосился на этого обмозолившегося человека, которым новорождённая идея замахивалась на обветшалый мир. Самого его восхищала всяческая пустыня своею отречённой красотой и ещё той обманчивой свободой развития, которая существует только в природе; он верил, что Увадьев одобрит её лишь тогда, когда через неё, заасфальтированную, проедут на велосипедах загорелые смеющиеся комсомольцы, и со скукой отвернулся в сторону деревушки. Раскинутая на скатах небольшого холма, она цветом отсырелых кровель, державших кое-где клочья снега, удивительно напоминала разломленный ржаной ломоть, густо посыпанный солью.
— Съедим ломоток-то, — кивнул он потом на обречённую Макариху. — Смотрите, там разместится лесная биржа… вот, где баба идёт с вёдрами. Варочный корпус будет там, где собака. Стихия… не боязно?
— Ничего, глаза стращают, а руки делают, — всё так же односложно, не своими даже словами, ответил Увадьев, и Фаворов с любопытством обернулся.
Вкруг скамьи, по песку, ещё рябому от апрельской капели, лежали узкие, немужские следы; Увадьев изучал их с тяжким и недоверчивым вниманьем. Для обоих имя этой женщины, побывавшей тут часом раньше, звучало одинаково необыкновенно, но в одном оно поселяло волнение почти такое же, как вот эти корявенькие, набухшие прутики бересклета, сбегавшего к реке, а другой был готов глумиться над ним, потому что в этом заключалась его единственная оборона. Вдруг Увадьев встал и мгновенье прислушивался к самому себе.
— Пойдём… пучит меня от ихнего гороху.
Горох в эту великопостную неделю был единственной едой в скиту, где порой и вода именовалась пищей.
Здесь-то, на опрятной дороге, засыпанной крупным речным песком, и нагнал их посланец от игумена, тот неласковый рыжак, с которым познакомились ночью. Засунув руки за широкий кожаный пояс, деливший его злое и быстрое тело пополам, он остановился в нескольких шагах и выжидательно молчал.
— Подходи, парень, не бойся. Мы тоже живые… — бросил для начала Увадьев.
— Игумен велел на задушевную беседу привесть.
— Душу мы тут спасать не собираемся! — подзадорил Фаворов.
— Значит, губить её здесь собираетесь?
Он кидал слова с небрежной силой и, раскидав скудный запас, сбирался бежать, но Увадьев задержал его мимолётным вопросом, и они пошли вместе.
— Парень молодой, тебе бы в миру куралесить!
— Ношу бремя моё, пока ног хватат, — недружелюбно усмехнулся монах.
— Что ж, в ногах ума нет. Как зовут-то тебя?
— Геласий я.
— Вот, и имя-то тебе какое приклепали, чуднóе. Даже как-то на алюминий похоже!
— Геласий — значит смеющийся, — резко и вызывающе сказал дикарь.
Увадьев многозначительно переглянулся с Фаворовым.
— Над чем же ты смеёшься в жизни своей, Геласий?
Тот понял насмешку, и рыжая грива его стала ещё краснее. Теперь он шёл прямо по грязям и наступал смаху, точно хотел забрызгать спутников своих.
— Над всем, что в мире! Жулики да дураки… за волосья друг дружку теребят, а правда так и лежит в сторонке… и красы нет. В тебе, что ль, правда? — очень тихо спросил он, и Увадьев, дрогнув, заинтересованно покосился в его сторону. — Врёшь, она не любит мордастых, она их за версту бежит, правда-то.
— Ага, вот какой оборот, — посмеивался Увадьев. — Ликом я, действительно, не удался! — Длинные бороды ползучего мха свисали с деревьев; сорвав одну из них, всё старался он приспособить из неё хоть верёвочку, но не удавалась верёвочка никак. — А ты красы да правды не в дырке этой ищи, а в живых. Живые-то в мире живут… — Ему всё хотелось вывести разговор из закоулка на более просторную дорогу, и опять рвалась непрочная верёвочка.
— Ноне и мёртвые ходят, — жёстко бросил Геласий, и худая рука его схватила воздух. — Там, где живому боязно, мёртвому нипочём… — И, точно избегая увадьевских возражений, он прыгнул в лес через канавку и пропал; только мелькнула чёрная скуфья, которой не под силу было сдерживать его вьющихся бунтовского цвета волос, да хрустнула по пути обломленная ветка.
— Люблю злых, — минуту спустя сказал Увадьев. — Тугая, настоящая пружина в них, годная ко всякому механизму. Злых люблю, обиженных, поднимающих руку люблю.
— Вы умейте выпить яйцо, не разбивая скорлупы, — непонятно пошутил Фаворов. — Люди этого не прощают!
— Моё от меня не уйдёт.
Просека кончилась. Дежурный вратарь, по-бабьи задрав рясу, подбежал к ним из сторожки подтвердить повеление игумена. Имея достаточно времени, они решили принять приглашенье, а тогда к ним присоединилась и Сузанна. В последнюю минуту, однако, Фаворов чуть не отказался; нянька пугала его в детстве монахами, и он навсегда сохранил брезгливую неприязнь к людям, одетым в эти нелепые долгополые одежды. Кроме того, его делом было строить, а дробить и мять людскую глину он по справедливости предоставлял Увадьеву. Превозмогло то же самое любопытство, которое влекло и его спутников.
Четыре изгнивших ступеньки сводили к толстой двери в игуменскую землянку; было ясно, чем властней стучалась в эту дверь весна, тем исправней, разбухая от влаги, выполняла она своё назначение. Сузанна гадливо толкнула её ногой, но дверь открывалась наружу, и ей пришлось взяться рукой за осклизлое железо скобки. Не ладан, которого беспричинно боялся Увадьев, а тот кислый, как бы из капустной кади, запах, когда мужика много, и бездельно сидят в тесноте, пахнул ему в лицо. Кир, игумен, ждал не один, и Увадьев привычно, как на митинге, поискавший хоть одно молодое лицо, испытал лёгкое затруднение. Вдоль бревенчатой стены, низкой и без единого окна, сидели старики числом до двенадцати, водители и камни этой человеческой пустыни. Все они были носителями каких-нибудь душевных искривлений, пригнавших их сюда, и оттого Сузанна с изумлением видела ноздратые носы, вислые уши, пылающие глаза или, напротив, способные утушить пламя других глаз, огромные цынготные рты, разодранные немым криком, раздутые руки или руки, такие выразительные в худобе своей, точно их подчёркнуто лепил иронический художник. Сам игумен толстыми закопчёнными пальцами оправлял пламя светца; огонь облеплял его пальцы, от волненья не замечавшие ожога.
— Здорово, отцы, — кивнул Увадьев, сгибаясь и пролезая в нору. Одновременно со спутниками он подумал, что игумен нарочно зазвал их в эту яму, где почти вопила скитская скудость. — Как попрыгиваете? — повторил он на всякий случай.
— Дрожим! — отвечали ему из глубины кельи.
— Немудрено, в эку щель залезли, — безобидно улыбнулся Увадьев. — Тут и мокруша, поди, чихает…
Все помолчали, пока гости усаживались на заранее поставленную для них скамью.
— Ты шапочку-то сыми, тута не простудишься. Эка надышали! — поскрипел ближний старик и, хотя не слышалось пока ни вражды, ни порицания, Увадьев решил не итти ни на какую уступку.
— Не серчайте, граждане монахи. Голова у меня в войне контужена, и от воздуха как бы дрожание на неё находит. Я иной раз и сплю в шапке, такое обстоятельство! — Он мельком взглянул на Сузанну, но та не одобрила, кажется, его выдумки.
Тут, шаркая стоптанными сапогами, сухонький монашек внёс большой медный чайник; белый пар бился из носка. На растопыренных пальцах он держал стаканы по числу гостей; наспех обмахнув стол полой своей замусоленной рясы, он налил в стаканы густого берёзового чая и поспешно удалился.
— Вот, грейтесь чайком. Хоть и ночные, а всё гости, — поклонился Кир, придвигая три серых от времени куска сахару, сохранившихся, видимо, вместе с рублями в обительской сокровищнице. — Самим-то нам правило не велит, да и отвыкли…
— Чаёк обожаю, — просто сказал Увадьев; соскоблив с куска грязцу и налипший на него русый волос, он неторопливо отправил его в рот. — Волос сладости не убавляет! — взмахнул он бровью, почитая и грязцу за нарочную выходку Кира.
— Вот и славно, — приветливо продолжал игумен, — давайте ознакомимся сперва. От века признавали мы берлогу по жёлтой проплешине в снегу под вывороченным корнем; советских людей по обличью признаём, — он поклонился, как бы извиняясь за своё ненамеренное оскорбленье. — А мы мужики. А до пострига зверя тут промышляли, лис били, лосей загоняли. Михейко, эва, у медведицы дитёнка крал, она ему малость ляжку поела: так и хромат доселе на одно колесо. — Видимо, он волновался; пальцы его бегло обжимали пламя, как бы пытаясь вылепить из него знак, достаточный для устрашения Увадьева, — … а сам-то я живописец был. И я исправный, сказывают, был живописец. Успенье, дорогой мой, в ноготь мог написать. Иконка, и молиться можно, а вся в ноготь. Шешнадцать человек, и кажный с личиком, и у каждого в глазике соседик отразился.