Леонид Леонов - Избранное
Уже не радует мужика вынужденная остановка:
— Эва, конёк малость с дороги сошёл.
— Сам-то где же был, тим-тим?
— Да там, где и ты: во снах рыбку удил!
Мгновенье злость борется в Увадьеве с дремотой.
— Не чуди, Пантелей. Это ты меня, а не я тебя нанимался везти в Макариху. Ищи теперь дорогу, — чортова погонялка!
Мужик странно молчит и вдруг стремительно, не щадя добра, ударяет шапкой оземь:
— Тута, товаришш, ночевать станем. Нельзя ехать: заведут! Тут нечистой силы под каждым корнем напихано! У нас поехал один эдак-то, глянул, а колёс-то под ним и нету…
Увадьев упруго вскакивает на передок:
— …кланяйся деткам, Пантелей! — и уже шарит упавшие вожжи.
Держа лошадёнку под уздцы и чуть не плача, мужик ведёт подводу в крайний мрак ночного бора. Снопы ледяных брызг, хрустких на зубах, извергаются из-под колёс. Лошадёнка фыркает и шарахается чего-то, недоступного немощному глазу человека. Фаворова, который ушёл искать дорогу, всё нет; ему кричат, но он не откликается. Спичек нет, ибо курит только Фаворов, а Увадьев пятые сутки жуёт антикурительные леденцы. Ни ветра, ни неба, ни путеводных звёзд на нём, и лишь где-то по верховьям елей гудит и плещется апрель. Телега снова упирается во мрак; расставя руки, Увадьев пытливо шарит тьму и не узнаёт сперва мокрой, волосатой щеки Пантелея.
— …передеваюсь. Вера у нас такая: заплутался — надо кожух наизнанку вздеть. Ходят… ишь, ишь, выступает как! Эй, кто..? — жалобно кричит мужик и, как ослеплённый, вертит головой.
— Не ори, кому в эту пору в лес охота!
— Они везде, они — где подумал, там и ходят. У нас Пярков эдак-то зашёл да двои сутки бездорожно и маялся. Напослед скитаний выдался он эдак на плешинку лесовую, видит: сидит воин на пёнышке, лапоток обуват. Тут он сразу и смекнул, что Невский Александр…
— Беглый, поди… — угрюмо косится Увадьев, и уже самому ему мнится, будто выступила из-за дерева голая чья-то толстая нога.
— Не, скиток тут его… вот и бродит. Ну, а Пярков-то сам из солдат, подходит, кланяется — дескать, насчёт путинки бы! А воин привстал да как маханёт его ручкой промеж бровов. Так у него руки-ноги дыбом и встали, у Пяркова-то. Из Епы он, коператив по-вашему, вот святителю дух епиный и не понравился…
Приспустив козырёк мехового картуза, Увадьев задумчиво жуёт карамельку:
— Деток-то много наковырял, дудкин сын?
— Четвёртого ожидаем к покрову.
— Быть, значит, и деткам дураками: вся порода в тебя, осиновая. Езжай, букалище!..
Сам он, однако, идёт вперёд и осторожно, без предупрежденья, хватает смутительную ногу. Та хитра, она не вырывается, не убегает, она ждала нападения, и Увадьев держит лишь осклизлый свежеобструганный брус. Тьму торопливо разгребают руки. Бревенчатый, на насыпи, не на нонешнюю совесть ставленный частокол охраняет сердце леса. В щелке меж кольев мерцает невзрачный огонёк, поминутно заслоняемый веткой. Весна спустила своих псов: ветры, тихо скуля, лижут снег. Заблудившаяся телега гремит на выпученных корневищах и цепляется осями за стволы. Просека уводит вниз, и здесь является Фаворов; он напрасно пытается закурить: отсырелый табак не принимает огня. В недолгом свете спичек, негаданный, как наважденье, рождается косой деревянный крест. На карте, которая в кармане у Фаворова, нигде не помечен этот тайный скиток.
Двое недружно бьют сапогами в ворота. Идут какие-то куски времени; ни окрика, ни псиного лая, да и елозящих шорохов за воротами не отличить сперва от разнозвучных журчаний апреля. Потом в проёме квадратного оконца, прорубленного на высоте плеча, возникает рука с фонарём, а за нею тянется кудлатая рыжая голова в скуфейке. Глаза смотрят в глаза. Пантелей шумно крестится и кланяется огню.
— Пошто в ворота бубните?.. грабители, аль грабленые? — дерзко кричит монашек: видение женщины ошеломляет его и понукает на эту стремительную дерзость. — Нам и собственных блох прокормить нечем!
— Отпирай, инженеры мы, — глухо говорит Фаворов и тычет пальцем в форменную свою фуражку.
Фонарь качается, и вся вселенная раскачивается вокруг него.
— Дозвольте, у игумена благословлюсь сперва…
Со стуком падает окошко, снова уныние и гулкая весенняя капель. Карамелька во рту Увадьева пахнет скверными духами и прилипает к зубам; украдкой от Сузанны он отдирает её ногтем. Ворота раскрываются настежь; сутулый и в рваном полушубке поверх манатьи низко кланяется новоприбывшим. И уже не дерзко, а плачевно суетится в фонаре заморённый великопостный огонёк.
— За молитв святых отец наших… помилуй нас! — Монах напрасно ждёт ответного аминя, а рыжий спутник его гневно потрясает фонарём, но тот отводит его в сторону повелительной рукой и новым поклоном извиняется за неразумие младшего. — Дорогу ищете?
— В Макариху плыли, гражданин игумен, — объясняет Увадьев.
— На полунощнице игумен… а в Макариху, эва, через реку. Только лёд опаслив ноне: весь во швах да в промоинах. Сидеть вам тут до воды… — Исподлобья он смотрит на Сузанну, и, видимо, желанье укрыть живых от непогоды превозмогает в нём запреты святителей вводить женщину в обитель. — Пожалуйте, в дом божий все вхожи… — Придерживая визгливую половинку ворот, он даёт знак Пантелею ввести подводу.
Отсырелые постройки пахнут мокрым деревом и пронзительным весенним навозом. В крохотной звоннице медноголосо кричит ветер. Через грязь ведут высокие мостки. Непогода усиливается, и тем слаще терпкое тепло келий.
— Могильная у вас тишина, отец, — для почину говорит Увадьев.
— Приличествует монаху могила, — эхом вторит старик, смущая гостя новым поклоном.
— Вы не кланяйтесь, не становой… не люблю.
— Не тебе, а высокому облику, что тебе на подержание дан, поклоняюсь!
Увадьеву хочется возражать много и увесисто, но распахивается дверь в тепло и сон… ослабшая рука покорно тянется к скобке. Рыжий монашек пропускает гостей вперёд. Дверь закрывается, как прочитанная страница, и опять овладевает округой хлопотливая суетня весны.
II
Стоят леса тёмные от земли и до неба, а на небе ночь. Незримо глазу положен на небе ковш; ползёт ковш ко краю; выливаются на жадную землю сон, покой и тишь. Мир спит, и никому не ведомо в нём про укрывшихся в длинных призёмистых избах чёрных мужиков… Было время, соловьиным щекотом встречал лес буйные весенние набеги, но состарилась лиственная молодь, одолела её могучая хвоя, и сны иные стали ночевать в их омрачённых мудростью верхушках. В ту пору зелёной младости сошлись на этом месте блаженный Мелетий, который умер впоследствии, наколовшись о змею, да ещё Спиридон, что значит круглая плетёная корзина. Бегунов из мира, приманила их девическая нетронутость места, они и стали зачинателями этой северной Фиваиды.
К ним, как ручейки к самородному озерку, притекали разные люди, которые тоже не нашли, чем обольститься на этой удивительной земле. Сбежались ручейки воедино, и вышла тихая, угрюмая река, её истоки затерялись в людских низинках, а устьем приникла она к той обширной голубой чаще, откуда извечно утолял жажду ветхий человек. Жили бедно, жили впроголодь; гнали смолу, продавали меды на спасов, ибо монаху стыдно пчеловодом не быть, и долгие годы ни урядники, ни богомольцы не нарушали обительского уединения. Ночными призраками, бездорожьем, ядовитыми выпареньями болот бог охранял своё гнездовье.
А потом проведали о спасенниках купцы, наезжали пожить наедине с нечистою душою и за недолгий постой дарили скиту мешок ядрицы, либо прибор столярный, либо конька пошелудивее, потому что не храбровать же на нём монаху, либо ситцевых чернот, завалявшихся на складе, а один, именем Барулин, которого здесь и погребли, на медное било расщедрился, плиту в семнадцать пуд; в неё и били, благовествуя праздники или часы отдохновенья. Некрупный шёл сюда купец, не удавалась обители мирская слава. Тогда хозяйственный Авенир завёл старцев в скиту, и первые воистину обладали даром развязывать незамысловатые мужицкие узлы, а потом измельчало званье, попадали в него не по благодати, а по назначению, и ко времени великого скитского разорения состоял в старцах один лишь безногий Евсевейко.
В давние дни Мелетия обильно бродил здесь лось и путлял медведь, но в начале века, в голодный год, двинулись сюда переселенцы, и многие селились на угодьях, которые от века скитские водители почитали за свои. Так родилась Макариха на Соти, привольная Шоноха на Шуше, Ильюшенско на Голомянке да на Быче Лопский Погост. Сперва терпели вторженье, рассчитывая на их-то спинах и воздвигнуть обительскую славу, но мужик пёр во множестве, голодный и плодущий, как небитая саранча. Последующие наставники, птенцы авенировой выучки, уже воевали с настырными мужиками, и авва Сергий, к примеру, пойму через Сенат оттягал, собираясь строить на ней конный завод, но помер в губернаторской канцелярии, где хлопотал о воспрещении рыбной ловли в Соти; падая, уже не живой, он схватил писаря за хохол да так и повалился вместе с писарем на пол. Не с того ли и началась гибель империи, которая для скита, без преувеличения, была крушением самой планеты. В тот же год, слегка побунтовав, мужики безобидно пахали скитские земли, рыбу же возили на продажу в городок; зимами, впрочем, они попрежнему хаживали через лёд послушать протяжное иноческое пенье. Скит возвратился в прежнюю скудость.