Энн Ветемаа - О головах
Затем с этих рафинированно-сдержанных тонов можно перейти к темно-красному — весьма алчному и недвусмысленному. Итак, мы дошли до мозгового слоя — substantia medullaris. Этому красному цвету, интенсивному и звенящему, я придал бы жизненной силы и обаяния; на мозговой слой я могу полностью положиться; кроме того, это красное вещество для меня не так уж важно: вырабатываемые в нем продукты тонкой химии я могу купить в любой аптеке в виде адреналина. Этот красный цвет явится самой жизнеутверждающей и оптимистической частью моего пейзажа; если скоро Маргит придется подавать мне руку, чтобы помочь спуститься по воображаемой лестнице во тьму, — я уже как-то писал об этом образно и красиво, — то мозговой слой тут ни при чем.
А теперь пора приступить к самим почкам. Для них подошел бы коричневый цвет, без примесей, такой добросовестно-коричневый, даже чуть простоватый, — если бы только удалось получить такой; он соответствовал бы глуповатой форме почек и их назначению: два эдаких разросшихся в длину помидора сидят на своих почечных артериях и усердно фильтруют кровь, приготавливая мочу, которая, словно вода в водяных часах, по капле (не представляю, сколько капель за всю жизнь) сочится в пузырь. Почки я изобразил бы более упрощенно, размашисто. Прекрати они свою работу — мы живо очутились бы на том свете, но, несмотря на это, почки не обладают той таинственностью, тем флюидом, который придает такую загадочность надпочечникам. Именно загадочность… Посудите сами, — стоит надпочечникам лишь слегка пооригинальничать при выполнении своих функций, как на прекрасном подбородке Моны Лизы вырастет симпатичная, черная, как смоль, козлиная бородка.
А теперь как бы мне в эту коричнево-красную и желтую пену поместить самую главную фигуру — хозяина пира, Рака самого? Он вырос из меня, можно сказать, он — это я и есть, но все-таки у меня возникает наивное желание изобразить его в виде злой внешней силы. Но я не знаю, как это сделать, потому что в своем анатомическом атласе И. Соботта распарывает, к сожалению, только тех людей, у которых отсутствует вышеупомянутое архитектурное излишество. Вот и не стоит его рисовать, тем более, что фатальные вещи, как правило, имеют весьма банальную внешность.
В воображении все это рисуется гораздо богаче: в недрах этой по-карнавальному пестрой картины за разноцветными бахромчатыми коврами находится его главная квартира, его алтарь, где он совершает свои языческие ритуалы. Языческие потому, что ни одна уважающая себя вера не терпит излишеств. Однако этот безумный жрец задумал нечто исполинское — из своего тайного убежища он шлет моим клеткам бредовые, неистовые приказы: чтобы каждая клетка превратилась в гигантскую клетку, чтобы она бросила все свои дела и заботы и чтобы только разрасталась. Рак хочет одарить своего хозяина всем необъятным и безмерным: чтобы печень разрослась в гигантскую печень, селезенка — в гигантскую селезенку, прямая кишка — в гигантскую прямую кишку. Только расти, расти, расти! И тут я снова натыкаюсь на противоречие, которое мне давно не дает покоя: ведь рак — это я сам, частица меня самого! Здесь не замешаны никакие коварные внешние силы, не атакует меня легкая артиллерия бактерий или вирусов — все происходит во мне самом и, вероятно, по моему же заданию, за моей подписью и за мой счет. Мой мозг и разум абсолютно бессильны помешать бредовым намерениям моего тела. Спрашивается, для чего тогда мне вообще мозг? Неужели лишь для того, чтобы вести эти прозаические наблюдения? Дикость какая-то!
Я резко встаю — хочу набрать в графин воды — и вдруг чувствую, что ноги не держат меня. Долгая минута борьбы — или только мне она кажется невыразимо долгой, — колени сильно трясутся, затем медленно подгибаются. Вначале — одно колено, затем — другое. Я валюсь лицом на кровать. Ощущаю ртом шершавость одеяла, и вдруг мне все становится абсолютно безразлично.
Нет! Нельзя, чтобы мне все было безразлично. Я отдыхаю, собираюсь с силами, и наконец я снова на ногах; качаясь, подхожу к окну, — глоток свежего воздуха!
Мир подрагивает, он словно не в фокусе. Деревья, крыши домов, дорожка — все обрамлено бархатными шнурами, желтыми и лиловыми. Так оторочен мой халат. К горлу медленно подкатывает огромный ком — тоже, наверно, желто-лиловый; я боюсь, что ни за что на свете не смогу его вытошнить: он все набухает, вот он уже больше моей головы.
Я прихожу в сознание, — оказывается, я лежу грудью на подоконнике. Желтые и лиловые гирлянды исчезли. По дорожке парка идет Маргит, она останавливается и, подняв ладонь к глазам, смотрит в направлении моего окна. Не может быть, чтобы она видела меня, и все же я ручаюсь, что она смотрит прямо на мое окно. Я хочу ей помахать, но тут силы снова покидают меня.
20
Весь остаток дня я пролежал в постели — у меня был шок.
Я помню глаза Маргит — они склонились надо мной, когда меня относили на кровать; я все ждал, когда же она наконец примется за свои нежно-воркующие увещевания. Но она молчала. Выходит, мне отпущено еще немного времени. Интересно, когда прицепят мне искусственную почку? Я чувствовал то же самое, что когда-то заметил в Пээтере, — непреодолимое желание присосаться к жизни! Присосаться глазами, губами, — хоть тут голова оторвись! Говорят, если медицинских пиявок раньше положенного времени отдирать от кожи, у них отрываются головы вместе со всеми внутренностями.
Видно, косая подкралась почти к самому дому, может быть, и сейчас еще бродит тут. Если выглянуть из окна в темноту, возможно, увижу ее; вот она сидит у компостной кучи на моем ящике из-под гвоздей или под той самой осиной, в коре которой мучается личинка. Рано или поздно она войдет в этот дом, неслышно поднимется по освещенной лестнице — зеленый ковер поглотит ее шаги. Она проскользнет мимо дремлющей дежурной сестры. Ее никто не увидит и не услышит, размеренным шагом она прошествует сквозь свет и запах мастики, она знает, куда идти, — к человеку, у которого рак почки.
Сестра улыбается во сне и ничего не замечает; может, это заметят только стенные часы — ведь они в таких случаях иногда останавливаются. Или где-нибудь в темной комнате вдруг само распахнется окно. Приближения Смерти не чувствует никто, кроме окна, часов и, может быть, Маргит, она всегда умеет в нужное время подоспеть со своей воркующей прощальной песней. Все это не так уж страшно, напевает ее голос, вернее его интонация. Боль пройдет. Потерпим еще чуть-чуть. А теперь еще самую чуточку.
На смертном ложе все люди становятся немного детьми: может, и я подтяну колени к подбородку и постараюсь спрятаться.
Бывало, я мальчонкой чего-нибудь натворю — мама грозится: вот, погоди, отец придет! Я всегда в таких случаях спасался в кровати — подтяну коленки к подбородку и притворюсь, будто сплю. Отец не будил меня.
Ну и потел же я сегодня! Никогда бы не подумал, что в человеке может быть столько пота. Они хлопотали около меня; я был как губка и боялся, что если они на меня надавят, я их обрызгаю. А сейчас все прошло, нигде не болит. Как это изумительно, когда нигде ничего не болит! Тело просто ликует от счастья; жаль, что я раньше не умел наслаждаться этим чувством. Ведь у меня долгие годы была эта возможность. Прямо-таки это ангельское чувство — тело исходит музыкой, как недавно исходило потом. Они сказали, что у меня крепкое сердце. Посплю немного.
21
Я проснулся в половине первого ночи — выходит, я спал целых шесть часов. Голова ясная. Встаю с кровати — я крепко держусь на ногах, — снова подхожу к окну, оно манит меня.
За окном туманная ночь. Туман словно впитал в себя холодный свет городских неоновых огней — над моим городом подобно терновому венку светится холодный красноватый нимб. Там, под этим заревом, есть места, которые для меня уже не существуют: театры и рестораны, кино и кафе. И не надо! Зато существую я сам, вот сейчас, вот в этот самый миг, неповторимый миг, в который мы все существуем одновременно. Стоя вот так, один, прижавшись лбом к тусклому холодному стеклу, я существую на белом свете и остро чувствую эту общность с другими людьми; это чувство такое странное и счастливое. Я есть, я причастен к бытию! Когда-то на балконе школьного зала, вдыхая сладкий запах трухлявой древесины и слушая старинное танго «Донна Клара», я в каком-то порыве вдруг простер руки и благословил всех. Тогда я стоял в стороне от других, и сейчас я стою в стороне. Но то, что один ночной миг на этой планете именно такой, какой он есть, — в этом и моя заслуга. Сейчас — какое волшебное слово! Оно в одно мгновение сгорает, превращаясь в прошлое, которого на самом деле и не существует. Каждое мгновение, пропылав, сгорает дотла. Но тут же рождается новое мгновение.
Где-то там вдали рестораны с уставшими танцующими я знаю как влажный от пота шелк липнет к женским бедрам из дымящегося чрева холодильников извлекают для мимолетного настоящего рябиново-красных крабов летят под потолком пробки от шампанского инструменты наигрывают звуки гаснущие за порогом настоящего а в ресторанном дворике среди холодных каменных стен сидит на мусорном ящике кошка и шевелит длинными усами может быть где-то икает до слез Пиллимээс и где-то раздевается молодая женщина кожа у нее нежная и белая словно кокосовое молоко а старушка мечется от ревматической боли в бедре и кожа у нее желтый сморщенный папирус в комнате этой запах оподельдоковой мази дребезжащие стенные часы усердно отсчитывают мгновения в моей бывшей лаборатории капают из бюреток растворы ртутные реле поддерживают в колбах температуру а электричество идет сейчас по кабелям тяжело стонущие котлы производят его на свет именно сейчас и в темноте под канализационными люками булькают нечистоты устремляясь к морю которое существует всегда хотя это всегда не что иное как множество сейчас за городом тихо мычат во сне коровы может быть какой-нибудь скворец видит сейчас сон и на миг он приоткрывает свой черный глаз и сгибает хрящеватую ножку тяжелая листва деревьев и их сейчас а надо всем этим холодная синева неба и звездное сейчас.