Василий Ливанов - Люди и куклы (сборник)
О! Чудовищное зловоние ударило в ноздри, остановило дыхание. Я нагнул бутылку над слюдяным фужером. Что такое? Из бутылки ничего не полилось. Но я же своими глазами видел, что она почти полная! И тут в бутылке раздалось какое-то ворчание, бутылка дернулась у меня в руке, и что-то зеленое, как мне со страху показалось — живое, выскочило в фужер, и вдогонку густая зловонная жидкость, спазматически низвергаясь, наполнила слюду до краев.
На глазах моего партнера выступили слезы.
— Что же ты делаешь, с-сукин ты сын, что ж это ты делаешь? — шептал он сквозь бороду.
Дрожащей рукой я протянул ему полный до краев фужер.
И он взял. Взял и пошел на авансцену, неся фужер в вытянутой руке, как флаг.
— Знаем мы этих Маякиных! — бодро выкрикнул партнер, замолчал, подумал… и выпил фужер до дна.
Глаза его засветились неземным огнем. Он еще немного постоял на авансцене неподвижно, потом смял фужер в кулаке, бросил себе под ноги, подхватил обеими руками огромную свою бороду и стал запихивать ее себе в рот.
Так с бородой во рту он ушел со сцены, задирая ноги, будто подымался по крутой лестнице.
Когда занавес упал, я бросился в актерское фойе. Мой партнер яростно отмахивался сорванной бородой от обступивших его актеров.
— Руки прочь! — кричал он на уборщицу, срочно прибывшую с ведром и тряпкой. — Не сметь убирать! Пусть все видят! Тридцать лет на сцене — кругом завистники! Сопляка подговорили! Он хотел меня отравить!
Мой партнер был настоящим профессионалом.
Мне влепили строгий выговор «за нарушение творческой дисциплины» и не дали роль в очередной пьесе. Лакеи первый и третий со мной опять здоровались.
Свободными вечерами на меня находила тоска. Чтобы как-то развеять ее, я бродил по городу. Темно, холодно, фонари глядели тускло. Несколько светлее было на «пятачке» у единственного в городе ресторана, где над входом дрожала сизая неоновая надпись «Иртыш». Зайти в ресторан я не мог. Как говорил мой сосед по общежитию: «Во-вторых, у меня нет денег».
Неизвестно, как бы сложилась моя дальнейшая жизнь, если бы не ничтожный на первый взгляд случай.
Как-то я проходил мимо ресторана, был уже поздний час — открылась парадная дверь, и швейцар вытолкнул на широкие ступеньки какую-то подвыпившую фигуру, выбросил вслед шапку, и стеклянная дверь со звоном захлопнулась. Фигура подобрала шапку и стала громко стучать в закрытую дверь. Я остановился и стал смотреть от нечего делать. Фигура стучала настойчиво. Вдруг дверь распахнулась, и швейцар, ловко повернув фигуру за плечи, дал ей пинок под зад.
Фигура слетела со ступенек и воткнулась в сугроб. Шапка опять упала.
Швейцар застыл в дверях. Поза его не предвещала ничего хорошего.
Фигура выбралась из сугроба, отряхнулась, подобрала упавшую шапку и, назидательно подняв палец, обращаясь к швейцару, четко произнесла:
— И всегда буду стремиться!
После чего, нахлобучив шапку, гордо удалилась в темноту.
Я пошел к себе в общежитие и все повторял: «И всегда буду стремиться».
Вскоре получаю письмо от одного ленинградского приятеля: в Ленинграде открывается набор на высшие курсы режиссеров кино.
«И всегда буду стремиться».
Мне выслали нужные книги, программу поступления, и я засел за подготовку.
— И вот, — Фалеев осклабился, выставил широкую грудь и раскинул в стороны руки характерным жестом индийского божка, — могу всех вас пригласить в ресторан «Иртыш».
— Мы стоим, — заглянув за желтые занавески, удивился Петя.
— Это, по-видимому, Бологое. — Бучинский поднялся и, отодвинув зеркальную дверь, вышел из купе. Вслед за ним потянулись серые нити табачного дыма.
Петя тоже выбрался в коридор. Длинный ряд лампочек светился вполнакала. Петя попытался открыть окно. Оно не поддавалось.
— Дайте-ка. — Фалеев отодвинул Петю плечом, ухватился за металлические скобы оконной рамы и потянул с таким усилием, что суставы пальцев побелели. Рама медленно поползла вниз.
Дохнуло сырым холодом.
В призрачном тумане угадывался край перрона, за ним темный провал рельсовых путей, и еще дальше и выше над провалом расплывались станционные огни.
Там, за туманом, Пете вдруг вообразились суровые северные страны, где на жесткой, промерзшей земле стынут между редкими соснами крутые каменные глыбы-валуны, где из низких бревенчатых, крытых красной черепицей домиков выходят в этот предрассветный туман высоченные голубоглазые блондины с колючими рыжими бородами, раскуривают на сыром ветру трубки — табак «Клан», ни с чем не смешанный, — и враскачку, потому что все они моряки, направляются к темным прибрежным скалам, к фиордам, — и смотрят оттуда вдаль, в море, северное конечно.
Блондины дымят трубками, друг с другом не разговаривают — все они очень молчаливые, — пока кто-нибудь не спеша не освободит рот от теплой трубки и не промолвит басом: «Грумант» (это такой остров), — тогда все сурово закивают головами и…
Где-то за станцией испуганным птичьим голосом крикнула паровозная сирена. И сразу же близко, совсем рядом, зашаркали и застучали шаги.
По перрону, вдоль вагонов, тесно друг к другу двигались какие-то люди. Подпрыгивая и дрожа, приближался свет карманного фонарика.
Мимо окон, тяжело ступая, в ногу прошли санитары с носилками. Женщина в халате и в белой шапочке — наверное, врач, — нагибаясь к носилкам, торопливо поправляла на ходу темное с белыми разводами одеяло, кого-то укутывала.
За носилками шагал бригадир поезда, светя фонариком. Черная с золотом форменная фуражка и золотое шитье петлиц придавали процессии странную торжественность.
Потом туман вобрал в себя санитаров с носилками, белый халат врача, фуражку бригадира, и свет карманного фонарика смешался со станционными огнями. Поезд тронулся.
Хлопнув дверью, из тамбура вошла проводница.
— На шесть минут задержались, — объявила она, ни к кому в особенности не обращаясь, и вздохнула.
— Что там стряслось? — поинтересовался Фалеев.
— Не знаю. «Неотложка». Сняли человека с поезда. — И, посмотрев на часы, велела: — Окно закройте. Вы мне пассажиров простудите.
Петя вернулся в купе. Аккуратный ромб красного с белыми разводами одеяла смотрел из нетронутого конверта чистейшей простыни на не занятой никем верхней полке. В углу, за несмятой подушкой, прижалась неясная тень.
У Пети на душе стало тревожно. Может быть, она должна была занимать это место и опоздала. «А вдруг с нею что-нибудь случилось? — подумал Петя. — Что-нибудь нехорошее». И сам себе удивился: черт знает какая ерунда лезет в голову.
— Я вот, — Фалеев зевнул, — я вот никогда ничем не болел.
— А я очень даже болел, — живо отозвался Петя. — А вы, Василий Васильевич?
— Я однажды болел смертельно. Было это давно…
Происхожу я, осмелюсь доложить, из семьи военного.
Отец мой — кадровый русский офицер, кавалерист.
Погиб осенью четырнадцатого года в Галиции. Матушка моя, безумно любившая отца, вдруг через год выходит замуж за выслужившегося в офицеры вольноопределяющегося. Из лавочников. Да-с. С отчимом мы сразу не сошлись. Не знаю и по сей день, что решило дело: молодой мой гамлетизм или… Не знаю. Но кончилось тем, что он поднял на меня руку. И вот двенадцати лет от роду я ушел из дома и зажил самостоятельно. Заметьте себе, без всяких средств к существованию. Бродяжничал, побирался, даже подворовывал, что греха таить. Потом попал посудомойкой на богатый речной пароход, добрался до Москвы.
И здесь повезло: взяли конюшенным мальчиком к одной выжившей из ума купчихе.
Короче говоря, очнулся я от своей мальчишеской гордыни бойцом Первой Особой кавдивизии в Казахстане. «Даешь, Васька Бучинский!»
В решающем сражении с басмачами Ибрагим-бека был тяжело ранен. Год провалялся по госпиталям, из армии меня списали.
И снова я в Москве. Пошел в Замоскворечье взглянуть на купчихин особняк. Цел. Купчихи и след простыл, конюшни сгорели, а в особняке общежитие. То есть, попросту говоря, занимай любую свободную комнату, воюй с крысами, чтоб тебя самого не сожрали, и живи как умеешь.
А как жить, когда без лошади я не человек?
Ходила в наше общежитие к дядюшке своему, подслеповатому зловредному старикашке, племянница, весьма симпатичная девица. Подкармливала дядюшку. Ну, и познакомились. Звали девицу Нина Михайловна. Была она рукодельницей, а значит, по возможностям того времени, модницей. Носила самодельную шляпку зеленого сукна — не иначе как с ломберного стола от дядюшки — и платье из старой выцветшей гардины, расшитой цветными квадратами и треугольниками.
По женской своей склонности Нина Михайловна сильно преувеличивала мои красноармейские заслуги и, видя мое нищенское существование, горячо взялась мне помочь.