Вернер фон Хейденстам - Воины Карла XII
Когда начало рассветать и пора было вернуться к себе, он подумал:
«Хорошо, что у меня нет зеркала. Я знаю, каков бывает вид у влюбленных. Светобоязливые, суженные зрачки, лишенные всякого выражения воли и разума…»
После этой ночи Эрик стал еще почтительнее, но в то же время и еще сердечнее в обращении с Марией, писал на клочках бумаги стихи, в которых воспевал ее совершенства, и так умело прятал их между страницами произведений Стагнелиуса, что, когда читал их вслух Марии, она воображала, что слушает произведения великого поэта. И если случалось в это время упасть на книгу листку с дерева, Эрик так и оставлял листок в книжке на память, вместо закладки.
Зато он не хотел иметь никакой памятки от самой Марии — ни локона, ни безделушки. Она подарила ему дагерротип, на котором была изображена с садовой лейкой в руках, но он скорее смутился, чем обрадовался подарку, спрятал его и никогда не смотрел на него.
Мария стала для него каким-то бесплотным существом, и он чувствовал себя ближе всего к ней в мечтах. Поэтому он даже перестал с прежней настойчивостью искать ее общества и охотнее думал о ней в уединении. Вместе с тем он стал как-то особенно чуток и прозорлив, так что мог слепо лить за нею мыслями всюду, даже когда она была далеко от него.
— В воздухе просветлело, — говаривал он, бывало, — верно, Мария вышла в сад.
Сидя в одиночестве, он мысленно рисовал себе целые картины и так увлекался этим, что с каждым днем дополнял их все новыми мелкими подробностями и запоминал их, как действительные события. Так, ему чудилось, что он гуляет в залитой солнцем березовой роще по бесконечной тропе, окаймленной с обеих сторон можжевеловыми кустами, как итальянская лесная дорога кипарисами; вот вдали брезжит светлая точка, вырастает во светозарное пятно, и, по мере его приближения, Эрик все яснее различает, что это Мария с белым шарфом на плечах. Чтобы не встретиться с ней и не принудить ее свернуть с дороги или последовать за ним, он тщательно прячется от нее, и она проходит мимо, не подозревая о его близости; но вдруг сильный порыв ветра колышет можжевельник, и ветви подхватывают шарф Марии незаметно для нее самой. Тогда Эрик снимает шарф и держит его за оба конца, а ветер, раздувая шарф, подымает Эрика под облака, откуда домики на берегу кажутся желтыми и красными ягодками. Только когда Эрик медленно и осторожно складывает шарф, опять опускается он на землю и, спрятав шарф на груди под платьем, думает:
«Единственными, истинно понимавшими сущность любви, были певцы первых столетий нашего тысячелетия, и «Vita Nuova»[14] является библией любви. Положа руку на эту библию, я исповедую старинное учение, преданное забвению. Я избрал лучшую любовь, — любовь, которая ничего не требует».
Но случалось все-таки, что на него нападала тревога, и тогда он не показывался никому на глаза, а уезжал на лодке к дальним мысам и островам.
«У меня в лодке добытое неправдой добро, и мне надо постараться сбыть его», — бормотал он про себя.
Но когда он начинал разбирать и взвешивать это добытое неправдой добро, то замечал, что ничего у него не было, кроме шарфа, который он присвоил себе в мечтах, и он снова распускал шарф по ветру и летал с ним по воздуху, пока не спускался в том саду, где была Мария.
Каждое утро он вставал часом раньше ее, встречал ее на дорожке у кустов крыжовника и целовал ее руку. И каждый вечер у ее постели стояла стеклянная вазочка с такими плодами, которые, как он заметил, были ей особенно по вкусу.
Но скоро не стоило больше снимать яблоки: сентябрьский ветер сбивал такую массу на землю, что приходилось собирать их в бельевые корзины, и скоро все чердаки, полки и даже подоконники были завалены ими. А потом Эрик опять усадил Марию в тележку, и они пустились обратно тою же дорогой, по которой приехали в майскую ночь.
С тех пор каждую весну часовщик, живший в крайнем домике у самой упсальской дороги, поднимал в один прекрасный день голову от своей работы и выглядывал в окно, привлеченный шумом тележки. Но затем опять спокойно надвигал на глаза свой зонтик и говорил подмастерью:
— Чего уставился?.. Это господин Эрик с невестой.
Черты ее лица понемногу обострялись, и однажды весною она проехала в траурном платье, что свидетельствовало о смерти ее матери. И ехала она на этот раз одна; Эрик ожидал ее у дверей отцовского домика с письмом в руке.
— Это от большака, — сказал он. — Оно не длинно; вот что в нем говорится: «Глаза мои слабы по-прежнему, но я получил место, и скоро вы увидите вашего Фабиана».
Она поднялась с сиденья и выпрямилась, стоя в тележке, с узелками и картонками в руках.
— И это все?
— Внизу есть маленькая приписка.
— Привет?
— Нет, — как и прежде.
Он пристально наблюдал за ней, стараясь угадать чувства, волновавшие ее сердце.
— Прочесть приписку? Слушай же внимательно. Вот что в ней говорится: «Теперь пусть мамзель Мария сама решит».
Она побросала свои пожитки на сиденье и бросилась в дом обнять стариков. Впопыхах она едва поздоровалась с Эриком. У него не было сомнений в неподдельности ее радости, и он, как обиженный ребенок, отошел в сторону и повел беседу с лошадью. Мария не обратила внимания на то, что мальчишка-возница тут же вынес чемодан Эрика и уложил его на дно тележки рядом с мешком овса.
— Ну, Эрик, — сказала она, — теперь мы скоро отпразнуем нашу свадьбу, как ты выражаешься. Смотри же, сдержи свое слово, сам устрой к приезду Фабиана триумфальную арку!
— Ты, верно, не видишь, — ответил он, — что я готов к отъезду с тем же возницей, с которым ты приехала. Ты понимаешь, у меня дела… обязанности… Это все приходит с годами.
Он поспешно распрощался, и, хотя всегда был лихим кучером, никто не видел, чтобы он скакал когда-нибудь так бешено, как в этот раз.
И еще много лет спустя ему порою чудилось, что он все еще сидит в тележке и продолжает свою отчаянную скачку от двора ко двору, от одной должности к другой. Все-то он знал, все понимал и деньги и почести принимал, как должную дань. Он стал важным титулованным господином, и скоро ящик его шифоньерки был битком набит звездами и лентами, но на книжной полке он держал предпочтительно произведения южнофранцузских и итальянских поэтов. В часы досуга он научился играть на гитаре и часто в кругу друзей тушил свет в комнате и пел провансальские песни. Часто друзья его понимали отдельные строфы о дружбе, которая является красивейшим неувядаемым цветком любви, но часто также догадывались, что непонятные слова не принадлежат никакому языку и ровно ничего не означают, но что он сам вкладывает в них какой-то особый, таинственный смысл. Saro la sonja Beatrice.
Старея, он становился все большим и большим чудаком, о котором ходило много разных рассказов. Особенно удивляла одна из его странностей. Прямо против его места за столом всегда оставались пустой стул и нетронутый прибор, у которого всегда лежала для невидимого гостя даже салфетка в серебряном кольце, совершенно гладком, без вензеля. Когда же у него за обедом бывали гости, и те поднимали свои бокалы за гостеприимство хозяина, он всегда указывал на пустой стул и просил сначала выпить за здоровье хозяйки.
— Там сидит моя невидимая жена, — говаривал он. — Никто, кроме меня, не знает ее. Когда-то она жила на свете, но живет ли еще и поныне — это моя тайна. Она сама никогда и не подозревала, чем стала для меня. Я никогда не омрачал ее счастья подобным признанием. Все, что было в ней лучшего, сохранил я для себя, как видение, как память. Моя невидимая супруга не стареет, и наш брак счастливейший на земле. Подчас, когда мы сидим вдвоем у лампы, я называю ее по имени и читаю стихи, которые написал ей в юности. И когда придет мой конец, она в последний вечер сядет у моего ложа, кроткая и тихая, как всегда.
По окончании такой речи и гости и он сам, по раз навсегда установленному обычаю, вставали с мест и кланялись пустому стулу.
Под конец дряхлость и старческие немощи заставили его ходить с палкой и все реже позволяли показываться в обществе или принимать у себя. Мало-помалу он совсем перестал встречаться с прежними друзьями, и они позабыли его. Тогда у него вдруг пробудилось желание еще раз повидать тот город, куда он пришел бедным студентом под одним плащом с братом.
Был солнечный майский воскресный день, и, когда он вошел в собор, играл орган, люди приходили и уходили… Он стал перед могильной плитой, у которой когда-то препирался с Фабианом, и вспомнил две бедные тесные комнаты, где под конец устроились его брат и Мария и где, несмотря на крайнюю нужду, прожили до самой смерти душа в душу, в счастье, не омраченном никаким лукавым искушением.
«Многое простится мне, — сказал он себе хотя бы за то, что я не явился искусителем».
И ему казалось, что на могильной плите перед ним высечены изображения брата и Марии, супругов, верных друг другу и спящих в общей могиле до наступления Судного Дня. И вдруг перед его мысленным взором зазеленела над камнем высокая густая сень, пронизанная солнечным светом и оглашаемая пением птиц.