Василий Ливанов - Люди и куклы (сборник)
— Вы тот самый Полбышев?
— Тот самый.
— Мне Алеша… Алексей Алексеевич о вас все рассказал.
— Так уж и все!
Дверь закрылась.
— Голоден? — спросил Кромов и, не дожидаясь ответа, стал снимать с полки тарелки со снедью и ставить на рояль.
— Сколько нужно денег?
— Не нужны деньги. В другом нужда.
Полбышев покосился на дверь, за которой скрылась Наталья Владимировна.
— При ней можно говорить?
Кромов кивнул.
— Я в Россию подаюсь, Алексей Алексеевич. С двумя товарищами.
— В Россию? Ты ж унтер-офицер, старослужащий.
— Боитесь, к стенке поставят? Ну ладно, от вас мне таиться нечего. Сам пришел с просьбой. Большевик я. В партии с девятьсот четвертого года.
Алексей Алексеевич опустился на стул:
— Так. Значит, когда ты меня из огня на себе тащил, ты…
Полбышев развел руками: ничего, мол, не поделаешь.
— Значит, я большевику жизнью обязан? Это… это… не фунт шоколада. — Лучшего выражения почему-то не нашлось.
— Себе вы обязаны. Таких офицеров, как вы, в царской армии, может, всего на один полк наберется.
Вошла Наталья Владимировна. Тихонько пристроилась у рояля, рядом с Кромовым.
Полбышев заметно нервничал, молча поглядывал на хозяйку исподлобья. Кромову это не понравилось. Он потребовал строго:
— Говори, что нужно.
Полбышев, видимо, решился:
— Из Франции нас так, за здорово живешь, не выпустят. Вы ведь должность свою военного атташе за собой сохранили?
— Пока сохранил. Формально. Но вам — большевикам — это ведь все равно. Что, не так?
— Не так. Здесь, в Европе, нас пока не признают. А ваши подписи и печать здесь действительны. Вот и командируйте нас, скажем, в Финляндию. Вытащите меня на себе, Алексей Алексеевич, — и квиты.
Кромов размышлял не более минуты.
— Хорошо. Завтра в Париже в четырнадцать ноль-ноль на Итальянском бульваре, в кафе…
— Так точно.
— Что сейчас творится в России? — спросил Алексей Алексеевич. — Ты, наверное, знаешь…
Полбышев достал из кармана вчетверо сложенный листок, протянул Кромову.
Алексей Алексеевич развернул, стал читать. Наталья Владимировна тоже читала, заглядывая из-за его плеча.
«Декрет о бывших офицерах, — побежали перед глазами строчки. — Все те бывшие офицеры, которые в той или иной форме окажут содействие скорейшей ликвидации остающихся еще в Крыму, на Кавказе и в Сибири белогвардейских отрядов и тем облегчат и ускорят победу рабоче-крестьянской России… будут освобождены от ответственности за те деяния, которые они совершили в составе белогвардейских армий Врангеля, Деникина, Колчака, Семенова и проч… Председатель Совета народных комиссаров В. Ульянов (Ленин). 2 июня 1920 года».
Кромов сложил листок, отдал Полбышеву:
— Агитируешь, приглашаешь поехать?
Лицо Полбышева еще больше помрачнело.
— Вы спрашиваете, что в России, — я отвечаю. А агитировать, приглашать… Если вы это так понимаете, то напрасно… Здесь, — он помахал листком, — в который уже раз русским людям напоминают, что они — русские. Оказывают доверие.
— По-твоему, быть русским — значит быть большевиком?
Полбышев вдруг рассмеялся:
— Может, с некоторых пор и так, если в корень смотреть. Однако офицеры, что откликнутся, не в большевики пойдут, и вряд ли из них большевики получатся. Но они будут со своим народом, а значит — с нами. Вот я — большевик, а вы мне доверяете. Вы доверяете мне?
— Тебе доверяю. Но ведь не все…
— Нет, не все. Люди ожесточились сердцем… На то она и гражданская война, классовая. Три года Республика в кольце фронтов. В стране разруха, голод… Но там — Ленин.
— А какой он, Ленин? — Это Наталья Владимировна спросила.
— Ленин? Как вам рассказать?
Полбышев задумался. Видно, он впервые отвечал на такой вопрос, и не только им, а себе тоже. Потом он медленно произнес:
— Вот я в бедной крестьянской семье рос. Жизнь вокруг надрывная, каторжная, бесправная… А я маленький был, надеялся, что никогда не умру. Вечно буду жить и все вокруг исправлю, сделаю справедливым, радостным. Жил этой надеждой. А вот теперь точно знаю, что я, Георгий Иванович Полбышев, — бессмертный человек!..
Полбышев улыбнулся, потом вдруг смутился, опустил голову и, смешно насупившись, поглядел настороженно.
Гулко пробили часы.
Полбышев подобрался, сказал:
— Мне пора.
— Я провожу. — Кромов накинул куртку.
— Прощайте, будьте счастливы…
— Рады, что едете домой? — спросила Наталья Владимировна, когда Полбышев уже переступал порог.
Он обернулся:
— Птица и та из теплых краев тянется на родное гнездовье. Тысячи верст летит через реки, моря, через пустыню какую-нибудь африканскую…
— Да вы, оказывается, поэт! — И Наталья Владимировна с улыбкой взглянула на мужа.
— Поэт, поэт… — Алексей Алексеевич усмехнулся. — Прилетит птица домой, и там ее охотник — бац!
— Охотники — они повсюду есть. И в Африке, и где хотите… — Полбышев нахлобучил кепи. — Но человек-то не птица. Так что вы меня, Алексей Алексеевич, на слове не ловите.
Простились на плотине.
— Доберешься, Георгий Победоносец?
— Нельзя не добраться, Алексей Алексеевич.
— Да, я и забыл: ты же бессмертный…
XXIII
1922–1924 годы. Между вопросом и ответом
Дела по аннулированию договоров с французскими фирмами закончились. После отказа Советского правительства выплатить царские долги фирмы сами себя освободили от каких-либо договорных обязательств. Но до этого Кромов не терял времени зря.
Теперь Алексей Алексеевич привел в порядок всю документацию и хранил архив вместе с денежными суммами в личном сейфе в Банк-де-Франс.
Дни его проходили размеренно и монотонно. Огород, оранжерея, поездки в Париж на рынок и ежедневное чтение газет. Газеты он накупал пачками и внимательно просматривал. Всю информацию о Советской России вырезал и аккуратно подклеивал в тетрадку. Таких тетрадок накопилась внушительная стопка.
Но информация в основном была крикливая, противоречивая и — Кромов чувствовал это сердцем — ложная. И поэтому даже к редким статьям, написанным с симпатией к его Родине, он относился с недоверием.
Папаша Ланглуа и его жена были единственными людьми, с кем Кромовы еще поддерживали общение. Раза два в неделю устраивались совместные обеды, всегда у Ланглуа: безнадежно больная Мадлен почти не покидала дома. Папаша Ланглуа, видя, что русский полковник не идет на разговоры о своих делах, давно оставил пустое любопытство.
Во время этих семейных обедов майор ударялся в армейские воспоминания или в обсуждение перспектив овощной торговли или с наслаждением поносил правительство, громко хохоча над своими остротами.
У Натальи Владимировны были кое-какие сбережения. Она сделала попытку уговорить Алексея Алексеевича бросить огородный участок, переехать на скромную квартиру и жить на ее средства. Кромов категорически отказался. Тогда она стала исподтишка улучшать их быт. В доме вдруг появлялись новые вещи: кофейный сервиз на четыре персоны — «Правда, миленький?» — или комплекты постельного белья, скатертей и занавесок — «Ну, уж в это, пожалуйста, не вмешивайся, Алеша!» — или теплая меховая куртка для Кромова — «Оставь, это необходимо». Он постепенно смирился.
«Ведь это ее дом, — думал Алексей Алексеевич. — Она хозяйка. Что ж, пускай…»
У них подобралась небольшая библиотека русской классики. Долгими зимними вечерами они бесконечно перечитывали любимые с детства страницы. Откладывая в сторону книгу и слушая, как Наташа поет вокализы — она занималась по два-три часа ежедневно, — Кромов ловил себя на мысли, что, несмотря на устоявшийся, размеренный быт, на то, что он любит Наташу и любим, его жизнь здесь представляется ему чем-то временным, почти нереальным.
«Что я хочу, чего я жду, что я должен делать?» — спрашивал себя Алексей Алексеевич. Его стала мучить жестокая бессонница, и он скрывал это от жены.
Совершенно неожиданно приехал старый импресарио Натальи Тархановой. Восхитился огородом, оранжереей, домом и вдруг предложил ей турне на весь сезон.
Наталья Владимировна предложение не приняла. Шутила, сравнивая себя с легендарным римским императором, оставившим трон ради выращивания капусты.
Когда импресарио уехал, Алексей Алексеевич, до этого боявшийся, что Наташа согласится, стал убеждать ее, что она не имеет права зарывать в огороде свой талант.
Наталья Владимировна продолжала отшучиваться, а потом разрыдалась и наговорила Кромову много обидного. Они впервые поссорились. Скоро и бурно примирившись, больше к этой теме договорились никогда не возвращаться.