Эдвард Радзинский - О себе (сборник)
Она. Аве Мария… Аве Мария.
Лунин. Ты! Ты!.. И тогда на балу я встретил тебя…
Она. Аве Мария… Аве Мария…
Лунин. Мне было тридцать семь. Бал кончился. Мне было тридцать семь. Тридцать семь — это Рубикон в империи… Пройди благополучно тридцать семь, и все!.. Кто не помрет, кого не удавят, кто согласится окончательно жить подлецом — дальше покатится потихонечку, ладненько к смерти. (Смеется.) В тридцать семь завершается человек: вырастил до предела свою здоровую мощную плоть и верит, что — навечно. А жир все равно на бойню пойдет, на корм червям и листьям. Ох, как гонит он мысль эту. И вот в тридцать семь я жил в твоей Польше, готовясь вступить на последнюю прямую дорогу к смерти… Я жил, как должен жить тридцатисемилетний холостой богатый гусар… Я много любил, и меня много любили… Любовью называлось… лечь в кровать с совершенно чужой женщиной… Особенно желанной становилась эта женщина, если она была красива. Но еще более полагалось гордиться, если женщину называли красивой другие. И уж совсем пристало быть наверху блаженства… если притом она еще и принадлежала другому. Красть желанное чужое — это тогда особенно меня радовало… Я не помню их лиц. Все смешалось в одно — стыдное тело… И вот тогда, в тридцать семь, я переживал очередную собачью любовь. Мы договорились встретиться с ней на балу у твоей матери. Я помню, как тесно опиралась она о мою руку; это означало: «Я забыла для вас все на свете»… Я помню пудру на ее прошлогодних щеках. Я задыхался от ее запаха, когда увидел тебя.
Она (из темноты). Милый… милый…
Лунин. Я не вижу твоего лица. (Кричит.) После стольких лет грязи красота здесь — звук! Иероглиф необъяснимый!.. (Успокаивается.) Я помню твою шею, и как поворачивалась твоя голова, и как я увидел твой взгляд, и облачко детского дыхания вокруг губ… и кожу щеки. Но я не вижу лица, я забыл его!.. Знаешь, что такое старость? Если в толпе появятся твои отец и мать — ты их не узнаешь. Ты не узнаешь их лиц!
Она гладит его волосы.
Я глядел на тебя и думал…
Она в темноте начинает танцевать.
Боже мой… Бал, на котором я тебя увидел.
Она. Милый… милый…
Лунин. В двадцать семь лет я был старик. В тридцать — я чувствовал себя Вечным Жидом, засидевшимся зачем-то на свете. И вот мне было тридцать семь, и я снова был счастливый мальчик. Упоение сердца! Боже, сколько же надо прожить, чтобы стать молодым!
Она (из темноты). «Как вам понравилась моя дочь?.. Я рада, что…»
Лунин. Я удивился. У твоей матери был твой голос… совершенно тот же звук голоса!
Она. «Она в том счастливом возрасте, когда природа, закончив свое творение, отходит, чтобы им полюбоваться… И я горда ею, как мать… Но я боюсь. В ней страшное смешение кровей: князья Любомирские, кровь польских королей, графы Потоцкие… Они все ненавидели друг друга, но интересы семейства… И сейчас все эти крови кричат в одном маленьком теле бедной дочери! Я помню себя в ее возрасте! О, я была способна на дикие поступки, но… рядом, к счастью, была моя мать. Да, в ее годы я тоже ждала рыцаря Гонзаго, античного Британика, но они не пришли, и я вышла замуж: за графа Потоцкого. Впрочем, даже если бы они пришли… Так что при всех ее безумствах все закончится очередным Любомирским. (Смех.) Боже, сколько раз я влюблялась и теряла голову, и меня спасала только мать. И теперь я благодарна ей. Я победила тогда безумную свою страсть. Она стала платонической и родила прекрасную дружбу. И я смогла написать ему: «Я для вас навсегда менее чем любовница и более чем друг». Согласитесь, это прекрасно. Да, все прошло. Сколько померкших честолюбий, сколько событий, казавшихся важными, забыто…
Сколько имен, казавшихся незабвенными, и сколько страстей, казавшихся непреодолимыми… И прошло! Прошло! А я вот живу, не переставая страдать и надеяться… Я хочу вас попросить… Вы много старше ее — пожалейте… (Раздельно.) По-жа-лей-те ее».
Лунин. Я увидел тебя потом в часовне… В полумраке собора — маленькая фигурка. Это было как видение… Темная фигурка с белыми протянутыми руками в соборе!
Она становится на колени и молится.
«Я хочу вам сказать…»
Она. «Не надо, вы не должны говорить ничего! Главное то, что скрыто в нашем теле… что глядит сквозь него в наших глазах… глядит сквозь плоть… У вас глаза без оболочки… Такие глаза бывают у больных, у безумцев… Хотя в них еще злой гордыни много… Знаете, за кого я молилась сейчас… когда вы стояли за моей спиной?..»
Лунин (глухо). Я знал… И я испугался.
Она (после молчания). «Да, я молилась за вас».
В комендантской.
Марфа заканчивает мыть пол. Писарь диктует себе вслух, важно, и пишет.
Писарь. «Я, Баранов, шестидесяти двух лет… вероисповедания православного, из мещан Казанской губернии, по приходе в комнату… увидал государственного преступника Михаила Лунина лежащим на кровати на спине… Дыхание у него незаметно было… и положил я немедля, что он мертвый, о чем тотчас сказали мы часовому…» (Отложил перо. Марфе.) А коли денег тебе дам на юбку пунцовую, а?
Марфа молчит.
Писарь вынимает деньги и кладет на стол. Марфа распрямилась, посмотрела на деньги, бросила мокрую тряпку на пол и молча задула свечу.
Лунин. Тридцать семь! Полет птицы сквозь комнату… Я уже близко различал… ту, противоположную стену… Гусарский подполковник при великом князе. (Смех.) А засыпанная снегом страна… моя несчастная… моя родная… где-то!.. Не думать! Не думать… тесно от силушки, как от бремени. И вот я жил в Польше, гусарский подполковник, бывший претендент в Бруты… В душе выгорело и… и уязвленная болью бездна… и ад — от понимания и невозможности… И страх… проходит жизнь — и ничего! (Кричит.) Не было жизни! И утром не хотелось просыпаться.
Она. «Я молилась за вас».
Лунин. Еще вчера начало жизни, и вот тридцать семь лет — «с ярмарки, с ярмарки». Пришли дни печали… и даже маленькая девочка… почувствовала!
Она. «У вас глаза без оболочки… Такие глаза бывают у больных и безумцев… Я молилась за вас… И еще. Я прошу вас об одном: не приходите в наш дом больше. Я вас прошу!» (Ее смех.) Я знала, что ты придешь.
Лунин. Я приходил на бал, как на пытку. Я видел тебя среди жалкой толпы! Раньше я их презирал, теперь я был в их власти. Твоя полуулыбка кому-то, чуть оживленный разговор — и я уже несчастнейший… бессильное бешенство. Но вот взгляд на меня… один… мимолетный… и!..
Она. «Опомнитесь… Я вас прошу».
Лунин. «Я не могу слушать музыку. Я плачу теперь все время. Я счастлив… Я вас люблю».
Она. «Боже мой… Боже мой…»
Лунин. «Я не получу вас никогда, рок стоит рядом с нами и стережет свои создания. (Хрипло и страшно.) Пощадите».
Она. «Уезжайте, Лунин. Уезжайте хоть на время. Я вас прошу… уезжайте… Я хочу подарить вам это распятие… пусть оно хранит вас. Но уезжайте, прошу вас. Я не могу так жить более. Я должна решать сама, без вас… Уезжайте».
Совсем рядом смех и воркование Марфы и Писаря.
Лунин. Как мало помнится… из целой человеческой жизни… Совсем ничего. (Замолкает.) Но это я помню: я сижу на поваленном бревне в Силезии. Идет снег, новогодний счастливый снег… как в детстве… Я растираю снегом свои щеки… И погибаю от счастья. Все суета… Как, оказывается… просто: любить ее — предназначенную тебе женщину, и иметь от нее детей… и жить среди мира и солнца ради этой любви. (Смешок.) А в это время уже… свершилось, и судьба моя была решена… тогда же, когда я мечтал о будущем… среди этого снега… и солнца…
В темноте камеры дыхание толпы мундиров.
Второй мундир. 14 декабря 1825 года я уже поднялся, когда ко мне зашел Каховский, чтобы идти на площадь. Наскоро позавтракав, я обнял жену — она залилась слезами. Ее пришлось оттащить, а она все кричала: «Не уводите его, не уводите его!»
… Стройся! По коням!
Первый мундир. Братцы! Братцы!
Второй мундир. Братцы! Братцы!
Выстрел. Крики.
Опомнитесь! Да что же вы делаете, братцы!
Выстрел, крики. Дыхание толпы.
Первый мундир. Картечью!.. Картечью! Братцы!
Крики мундиров, дыхание толпы мундиров. Мирно игравшие дотоле в карты мундиры перестают играть. Мундиры Первый и Второй выбегают из-за стола. А в это время в темноте вся масса мундиров смешивается, они гоняются друг за другом, стараются заглянуть за спину… И вскоре все те мундиры, которые прятали на спине сермягу, отделены, согнаны в кучу, выстроены. Их стерегут истинные, чистые мундиры…