Петра Куве - Дело Живаго. Кремль, ЦРУ и битва за запрещенную книгу
В 1953 году дачу в Переделкине утеплили и «превратили в дворец»[261]: провели газ, водопровод, устроили ванну и добавили еще три комнаты. Пастернак говорил, что стыдится величия своего огромного кабинета с паркетным полом. На стенах, выкрашенных в розовый цвет, висели рисунки его отца, в том числе несколько оригиналов иллюстраций к «Воскресению» Толстого. По предписанию врачей Пастернак начал жить на даче круглогодично. Здоровье требовало, чтобы он находился в спокойной обстановке. Несколько месяцев после возвращения Ивинской в Москву Пастернак не встречался с ней. Но в 1954 году их роман вспыхнул с новой силой. Летом Ивинская часто наведывалась в Переделкино, особенно когда Зинаида и Леонид уехали в отпуск в Ялту. Ивинская снова забеременела, но в августе, после тяжелой поездки в грузовике, ей стало плохо. Ребенок родился мертвым в карете скорой помощи по пути в больницу. В следующем, 1955 году Ивинская сняла часть дачи на Измалковском пруду, куда можно было попасть, перейдя по деревянному мосту из Переделкина. На застекленной веранде она поставила большую кровать[262] и завесила стекла красными с синим ситцевыми занавесками, чтобы создать подобие уединения. Когда закончилось лето, Ивинская сняла отдельную комнату в соседнем доме, чтобы круглый год быть рядом с Пастернаком. Он регулярно переходил от жены, или, как он говорил, «большой дачи», к своей возлюбленной. Традиционно он обедал[263] и отдыхал у Ивинской, а к ужину возвращался домой. По утрам он писал.
Ивинская начала выступать в роли агента Пастернака; она устраивала его московские дела, поэтому ему редко приходилось выбираться в город. Эта роль порождала у знакомых вопросы. Многие сомневались в том, что Ивинской можно доверять. В 1949 году Лидия Чуковская разорвала дружбу с Ольгой из-за «ее распутства, безответственности[264], неспособности выполнять какую бы то ни было работу, жадности, которая порождает ложь». После освобождения Ивинской из лагеря Чуковская давала ей деньги, чтобы та покупала еду, одежду и книги и пересылала их общей знакомой Надежде Адольф-Надеждиной, которая еще оставалась в лагере. По словам Чуковской, Ивинская настаивала на том, что будет сама пересылать посылки — их принимали в подмосковном почтовом отделении, куда Лидии, из-за больного сердца, было тяжело ездить. Ни одна посылка так и не дошла до Надеждиной, и Чуковская обвинила Ивинскую в том, что та украла деньги и вещи, которые должны были поддержать их подругу.
Чуковская рассказала о предательстве Ивинской Ахматовой и другим, но Пастернака оставила в неведении, потому что не хотела его огорчать. «Подобное даже у блатных не в обычае»[265], — сказала Ахматова. Впрочем, сама Надеждина, узнав, в чем обвиняют Ивинскую, вступилась за нее. По мнению Надеждиной, не было никаких доказательств того, что Ивинская присваивала деньги и вещи, которые должна была передать; есть другие правдоподобные объяснения, почему посылки до нее не доходили.
Позже Ивинская писала: «Мне больно думать, что даже Лидия Чуковская приняла клевету за чистую монету». Однако по совету Пастернака она предпочитала игнорировать «грязные инсинуации».
«Те, кто тебя знают, никогда не поверят, что ты способна на воровство, на убийство и тому подобное, — писала она. — Если ходит какая-то клевета, ничего не говори… И я просто сохраняла спокойствие». Тем не менее обвинение повлияло на отношение к Ивинской некоторых ближайших друзей Пастернака. А некоторые даже поверили, что Ивинская, которую и так считали хищницей и манипуляторшей, способна на любое предательство, в том числе на предательство самого Пастернака.
Существуют доказательства того, что она не всегда хранила ему верность. Варлам Шаламов, писатель, прошедший лагеря, и один из наиболее пылких поклонников Пастернака, в 1956 году написал Ивинской несколько страстных писем; судя по всему, он верил в то, что для них возможно совместное будущее. Шаламову, проведшему в лагерях 16 лет и освобожденному в 1953 году, запрещено было жить в Москве. Очевидно, он не знал об отношениях Ивинской с Пастернаком. Позже он называл тот эпизод своей жизни «болезненной нравственной травмой»[266].
«Для госпожи Ивинской Пастернак был предметом самой циничной торговли, продажи, что, разумеется, Пастернаку было известно, — писал Шаламов Н. Я. Мандельштам. — Я не виню Ивинскую. Пастернак был ее ставкой[267], и она ставку использовала, как могла. В самых низких своих интересах».
Смерть Сталина привела к некоторому ослаблению идеологической смирительной рубашки, душившей художников, и породила надежды на некоторую свободу творчества. В 1955 году главный редактор «Нового мира» Александр Твардовский написал стихотворение «Немного надобно труда…», касавшееся печального состояния творчества[268]:
Стихи как будто и стихи,
Да правды ни словечка…
Но совесть, та исподтишка
Тебе подскажет вскоре:
Не хуже — честь невелика,
Не лучше — вот что горе.
В октябрьском номере «Знамени» напечатали статью Ильи Эренбурга «О работе писателя», в которой он объявлял, что «писатель — не машина[269], механически записывающая события». Он пишет, «чтобы сказать людям о своих личных чувствах, потому что он «заболел» своей книгой». Появились призывы к «искренности в литературе». Переговариваясь через забор с Чуковским, Пастернак объявил: «Начинается новая эпоха[270]: меня хотят печатать!» В начале 1954 года «Гамлета» в переводе Пастернака поставили в Театре Пушкина в Ленинграде. В апреле в «Знамени» вышло десять стихотворений, которые должны были появиться в конце «Доктора Живаго» — первое после войны издание стихов Пастернака. И хотя «религиозных» стихов в журнале, конечно, не напечатали, Пастернаку позволили написать вступление, в котором он описывал «Доктора Живаго»: «Предчувствуется, что роман[271] будет закончен к лету. Он охватывает период с 1903 по 1929 г., с эпилогом, относящимся к Великой Отечественной войне. Герой, Юрий Андреевич Живаго, врач, мыслитель, искатель истины с творческим и художественным складом ума, умирает в 1929 г. После его смерти остаются его блокноты и, среди других бумаг, написанных в юности, стихи в законченном виде, часть которых представлена здесь и которые, собранные вместе, образуют последнюю, заключительную главу романа».
Пастернак испытывал душевный подъем: «Слова «Доктор Живаго» появились на современной странице — как страшное пятно!» Он писал двоюродной сестре, что ему «надо и хочется кончить роман, а до его окончания я — человек фантастически, маниакально несвободный»[272]. Ревнителей идеологической стойкости перемены потрясли, однако отступать они не собирались. Когда начала появляться новая, тревожащая проза и поэзия, Сурков со страниц «Правды» предупреждал о вреде подобных экспериментов и учил писателей их долгу. «Партия всегда напоминала[273] советским писателям, что сила литературы лежит в близости к жизни народа, от которой она не может быть отделена… Мы боролись против подчинения литературы чуждым влияниям или влияниям, которые больше не наши — против буржуазного национализма, против великодержавного шовинизма, против антипатриотической деятельности космополитов». Через месяц еще один критик-консерватор назвал стихотворение Пастернака «Свадьба» примером этой всепроникающей и ложной искренности. Другие продолжали вести себя так, как будто Пастернака можно не брать в расчет. Борис Полевой, глава иностранного отдела Союза писателей СССР, во время поездки в Нью-Йорк сказал, что он никогда не слышал ни о каком романе Пастернака. А сопровождавший его журналист добавил, что Пастернак не может закончить роман, потому что «разбогател и обленился»[274] на переводах.
Почти всю зиму 1954 года Пастернак провел в Переделкине; он интенсивно работал над последними главами романа. Окна его кабинета выходили в сад. За широким лугом стояла маленькая церковь, куда поэт иногда заходил. В комнате, где он писал, стояли раскладушка, платяной шкаф, письменный стол и бюро, за которым можно было писать стоя, и узкая, потемневшая полка, на которой среди небольшого собрания книг стояли большой русско-английский словарь и Библия на русском языке. «…Я не храню фамильных драгоценностей[275], архивов, каких-либо коллекций, в том числе книг и мебели. Я не храню письма и черновики рукописей. Ничто не навалено в моей комнате. Моя жизнь напоминает студенческую». Он любил распорядок. Рано вставал, умывался на улице у колонки, даже зимой, в холода, когда от его лица и груди шел пар. Когда он был моложе, он регулярно купался в реке; он окунался с головой даже весной, едва сходил лед. Каждый день он ходил на долгую, быструю прогулку и всегда брал конфеты, которыми оделял всех встречных детей. Пастернак писал в кабинете на втором этаже, и Зинаида Николаевна охраняла его покой, отказывая посетителям, которые могли его потревожить. Особенно бдительной она была в ту зиму, после того как узнала, что ее муж возобновил отношения с Ивинской. Ахматова, видевшая тогда Пастернака, говорила, что он «полуболен, полуарестован»[276], и заметила, что «Зина очень груба с ним». Один гость вспоминал ее губы, «поджатые, как лук[277] обиженного Купидона». Самого Пастернака иногда раздражало то, что приходилось отвлекаться, — он спешил закончить «Живаго». Он нехотя переводил речь немецкого поэта Бертольта Брехта, который приехал в Москву для получения Сталинской премии, но, когда Союз писателей предложил ему перевести некоторые стихи Брехта, он откровенно возмутился: «Брехт наверняка понимает[278], что занятия переводами — позор. Я занят важной работой, время для которой еще не пришло, — в отличие от старого мусора Брехта». Он отказался ехать в Москву и принимать немецкого гостя.