Всеволод Рождественский - Максимилиан Волошин - художник
Возьмем только последние полтора столетия. Французская революция во всем ее охвате: от Террора и до Тампля (кто за Террор, кто за Тампль, но всякий русский во французской революции свою любовь найдет), вся Наполеониада, 48-й год, с русским Рудиным на баррикадах, вся вечерняя жертва Коммуны, даже катастрофа 70-го года.
Vous avez pris l'Alsace et la Lorraine, Mais notre coeur vous ne l'aurez jamais...
все это наша родная история, с молоком матери всосанная. Гюго, Дюма, Бальзак, Жорж Занд, и многие, и многие - наши родные писатели, не менее, чем им современные русские. Все это знаю, во всем этом расписываюсь, но - все это только до известной глубины, то есть все-таки на поверхности, только ниже которой и начинается наша суть, Франции чуждая.
На поверхности кожи, ниже которой начинается кровь.
Наше родство, наша родня - наш скромный и неказистый сосед Германия, в которую мы - если когда-то давно, ее в лице лучших голов и сердец нашей страны - и любили, - никогда не были влюблены. Как не бываешь влюблен в себя. Дело не в историческом моменте: "в XVIII веке мы любили Францию, а в первой половине XIX - Германию", дело не в истории, а в до-историн, не в моментах, преходящих, а в нашей с Германией общей крови, одной прародине, в том вине, о котором русский поэт Осип Мандельштам, в самый разгар войны:
А я пою вино времен Источник речи италийской, И в колыбели приарийской Славянский и германский лен,
гениальная формула нашего с Германией отродясь и навек союза.
Вернемся к Максу. Голословным утверждением его германства, равно как ссылкой хотя бы на очень сильную вещь: кровь - я и сама не удовлетворюсь. Знаю одно: германства было. Надо дознаться: в чем. В жизни? На первый взгляд нет. Ни его живость, ни живопись, ни живописность, ни его - по образу многолюбия: многодружие, ни быстрота его схождения с людьми, ни весь его внешний темп германскими не были. Уж скорее бургундец, чем германец. (Кстати, Макс вина, кроме как под Новый год, в рот не брал: не нужно было!)
Но - начнем с самого простого бытового - аккуратность, даже педантичность навыков, "это у меня стоит там, а это здесь, и будет стоять", но - страсть к утренней работе: функция утренней работы, но культура книги, но культ книжной собственности, но страсть к солнцу и отвращение к лишним одеждам (Luftbad, Sonnenbad!), но - его пешеходчество и, мы на пороге больших вещей, - его одиночество: восемь месяцев в году один в Коктебеле со своим ревущим морем и собственными мыслями, - но действенная страсть к природе, вне которой физически задыхался, равенство усидчивости за рабочим столом (своего Аввакума, по его выражению, переплавил семь раз) и устойчивости на горных подъемах, - Макс не жил на большой дороге, как русские, он не был ни бродягой, ни, в народном смысле, странником, ни променёром, он был именно Wanderer, тем, кто выходит с определенной целью: взять такую-то гору, и к концу дня, или лета, очищенный и обогащенный, домой - возвращается. Но - прочность его дружб, без сносу, срок его дружб, бессрочных, его глубочайшая человеческая верность, тщательность изучения души другого были явно германские. Друг он был из Страны Друзей, то есть Германии. Для ясности: при явно французской общительности - явно германский модус общения, при французской количественности - германская качественность дружбы, сразу как бургундец, но раз навсегда, как германец. Здесь действительно уместно упомянуть достоверную и легендарную deutsche Treue, верность, к которой ни один народ, кроме германского, не может приставить присвоительного прилагательного.
Это о жизни бытовой и с людьми, самой явной. Но важнее и неисследимее жизни с людьми жизнь человека без людей - с миром, с собой, с Богом, жизнь внутри. Тут я смело утверждаю германство Макса. Глубочайший его пантеизм: всебожественность, всебожие, всюдубожие, - шедший от него лучами с такой силой, что самого его, а по соседству и нас с ним, включал в сонм - хотя бы младших богов, - глубочайший, рожденнейший его пантеизм был явно германским, - прагерманским и гётеянским. Макс, знал или не знал об этом, был гётеянцем, и здесь, я думаю, мост к его штейнерианству, самой тайной его области, о которой ничего не знаю, кроме того, что она в нем была, и была сильнее всего.
Это был - скрытый мистик, то есть истый мистик, тайный ученик тайного учения о тайном. Мистик - мало скрытый - зарытый. Никогда ни одного слова через порог его столь щедрых, от избытка сердца глаголящих уст. Из этого заключаю, что он был посвященный. Эта его сущность, действительно, зарыта вместе с ним. И, может быть, когда-нибудь там, на коктебельской горе, где он лежит, еще окажется - неизвестно кем положенная - мантия розенкрейцеров.
Знаю, что германства я его не доказала, но знаю и почему. Германством в нем был родник его крови и родник его мистики, родники скрытые из скрытых и тайные из тайных.
Француз культурой, русский душой и словом, германец - духом и кровью.
Так, думаю, никто не будет обижен.
В другой свой дом, Россию, Макс явно вернулся. Этот французский, нерусский поэт начала - стал и останется русским поэтом. Этим мы обязаны русской революции.
Думали, нищие мы, нету у нас ничего...
Действие нашей встречи длилось: 1911 год - 1917 год - шесть лет.
1917 год. Только что отгремевший московский Октябрь. Коктебель. Взлохмаченные седины моря. Макс, Пра, я и двое, вчерашнего выпуска, офицеров, только что живыми выпущенных большевиками из Московского Александровского училища, где отбивались до последнего часа. Один из них тот Сережа, который с таким рвением в ту новогоднюю ночь заливал пожар дырявым ведром.
Вот живые записи тех дней:
Москва, 4 ноября 1917 г.
Вечером того же дня уезжаем: С., его друг Гольцев и я в Крым. Гольцев успевает получить в Кремле свое офицерское жалование (200 р.). Не забыть этого жеста большевиков.
Приезд в бешеную снеговую бурю в Коктебель. Седое море. Огромная, почти физическая жгучая радость Макса В. при виде живого Сережи. Огромные белые хлеба.
Видение Макса на приступочке башни, с Тьером на коленях, жарящего лук. И, пока лук жарится, чтение вслух, С. и мне, завтрашних и послезавтрашних судеб России.
- А теперь, Сережа, будет то-то...
И вкрадчиво, почти радуясь, как добрый колдун детям, картину за картиной - всю русскую революцию на пять лет вперед: террор, гражданская война, расстрелы, заставы, Вандея, озверение, потеря лика, раскрепощенные духи стихий, кровь, кровь, кровь...
25 ноября 1917 года я выехала в Москву за детьми, с которыми должна была тотчас же вернуться в Коктебель, где решила - жить или умереть, там видно будет, но с Максом и Пра, вблизи от Сережи, который на днях должен был из Коктебеля выехать на Дон.
Адам. Рыдван. Те самые кони. Обнимаемся с Пра.
- Только вы торопитесь, Марина, тотчас же поезжайте, бросайте все, что там вещи, только тетради и детей, будем с вами зимовать...
- Марина! - Максина нога на подножке рыдвана. - Только очень торопись, помни, что теперь будет две страны: Север и Юг.
Это были его последние слова. Ни Макса, ни Пра я уже больше не видала.
В ноябре 1920 года, тотчас же после разгрома Крыма, я получила письмо от Макса, первое за три года, и первое, что прочла, - была смерть Пра. Восстанавливаю по памяти.
"Такого-то числа умерла от эмфиземы легких мама. Она за последний год очень постарела, но бодрилась и даже иногда по-прежнему напевала свой венгерский марш. Главной ее радостью все эти последние годы был Сережа, в котором она нашла (подчеркнуто) настоящего сына-воина. Очень обрадовало ее и Алино письмо, ходила и всем хвастала - ты ведь знаешь, как она любила хвастать: "Ну и крестница! Всем крестницам крестница! Ты, Макс, - поэт, а такого письма не напишешь!"
Описание феодосийского и коктебельского голода, трупов, поедаемых не собаками, а людьми, и дальше, о Пра: "Последние месяцы своей жизни она ела орлов, которых старуха Антонида - ты наверное ее помнишь - ловила для нее на Карадаге, накрыв юбкой. Последнее, что она ела, была орлятина". И, дальше: "О Сереже не тревожься. Я знаю, что он жив и будет жив, как знал это с первой минуты все эти годы".
11 августа 1932 года я в лавчонке всякого барахла, возле Кламарского леса, вижу пять томов Жозефа Бальзамо. Восемь франков, все пять в переплете. Но у меня только два франка, на которые покупаю Жанну д'Арк, англичанина Андрью Ланга, - кстати (и естественно), лучшую книгу о Жанне д'Арк. И под бой полдня в мэрии иду домой, раздираясь между чувством предательства - не вызволила Бальзамо, то есть Макса, то есть собственной молодости - и радости: вызволила из хлама Жанну д'Арк.
Вечером того же дня, в гостях у А. И. Андреевой, я о большевиках и писателях:
- Волошин, например, ведь с их точки зрения - явный контрреволюционер, а ведь ему пенсию, 240 рублей в месяц, и, убеждена, без всякой его просьбы.
А. И.:
- Но разве Волошин не умер?
Я, в каком-то ужасе:
- Как умер! Жив и здоров, слава Богу! У него был припадок астмы, но потом он совсем поправился, я отлично знаю.