Иван Давидков - Прощай, Акрополь!
Раскорячившись, он лезет в задний карман штанов, обтянувших его жирные ляжки, вытаскивает банкноту и, не поглядев, какая она, прилепляет к потному лбу скрипача. Бумажка на секунду задержалась там, потом краешек отгибается, и она пролетает наискосок от скрипки. Жеребец на лету перехватывает ее, мнет губами, а затем роняет скрипачу под ноги. Тот нагибается за предназначенным ему подарком и, чувствуя у себя на шее дыхание коня, благодарно смотрит на барышника. Потом вытирает заслюнявленную бумажку о бороду…
Нет уже на свете твоего приятеля, и некому больше вспомнить о тебе. Цепочка покойного барышника, натянутая гирьками остановившихся ходиков, уже много лет висит под пыльным его портретом. Шкура жеребца, чьи порывистые движения отражались в зрачках цыгана, валяется, изъеденная молью, на чердаке.
Горстка пыли па часах–ходиках да клок рыжеватых волосков из гривы, которой когда–то коснулась песня скрипки, — вот и все, что осталось… Тишина и забвение…
Эти мысли с особой силой завладели художником в тот летний вечер, когда он ехал в старинный венгерский горо–док, о котором много читал и слышал. Кружевные тени акаций ложились под ноги лошади, и колеса проезжали по ним, слегка потряхивая бричку.
Лошадь была вороная, тонконогая, уздечка увешана бесчисленным множеством маленьких, с горошину, колокольчиков.
Он провел в степи изумительный день. Старинная корчма, куда он зашел пообедать, встретила его приятной прохладой п полутьмой, в которой светились огни свечей. От их трепетанья потолок над головой спускался ниже, когда огоньки пригибались при появлении очередного посетителя, либо подымался вверх — матовый, ровный, когда говор стихал и ничей силуэт не закрывал проема распахнутой двери…
Он пил прозрачное бадачонское вино (сквозь стенки тонкого стакана были видны дрожащие огоньки. свечей) и, оборачиваясь к двери, видел, как в дальнем краю степи движутся кони, больше напоминавшие красноватое облако, чем табун.
После того дня тихой радости художник увидел за обочиной старое солдатское кладбище. На заросших лишайником надгробных камнях — эмалированные медальончики величиной с куриное яйцо. Он вылез из пролетки, подошел к ближайшей могиле. Она давно уже сровнялась с землей. Только номер на табличке еще можно было различить — 1230. Трава и корни акаций спрятали от мира того, кто более полувека назад шагал под кайзеровскими знаменами и, возможно, убивал детей, насиловал девушек в грязном галицийском хлеву… А потом в каком–нибудь палаточном госпитале под раскаленным от солнца брезентом, пробитым крупными стежками, через которые проглядывало небо, писал жене длинные письма, обещая скоро вернуться и привезти ей русскую шаль с длинной черной бахромой. Шаль эта, вороятно, давно сгнила в его солдатском ранце… «Каким был ты, кайзеровский солдат номер 1230? — думал художник. — Как звали тебя? Йожефом, Шандором, Иштваном? Какого размера были у тебя сапоги, воняли ли твои портянки после долгих походов? Сгрыз ли нутро твое тиф или ты рухнул с лошади, в последний миг увидев над собой свистящую саблю, которая рассекла тебя надвое, и портупея с манеркой, наполненной ворованным вином, тоже перерубленная, упала на камни?..»
Эмалированные номерки на солдатском кладбище немо смотрели на него. Забытые воины кайзера превратились в цифры — бесконечный ряд цифр, молчания и тоненького посвистывания сусликов.
Почувствовав, что седок поднялся в бричку, лошадь дожевала сорванную траву и затрусила, потряхивая головой, чтобы отогнать назойливую муху. Все колокольчики на уздечке разом запели.
Художник оглянулся. Солдатское кладбище исчезло за нарядными кистями цветущих акаций, лишь кое–где из–за стволов выглядывал надгробный камень — серый, точно каска бездыханного солдата безымянной армии Забвения…
Его смущало, что мысли о смерти приходили все чаще и настойчивее. Раньше он относился к ним с безразличием, будто они и не касались его, были просто плодом чьей–то фантазии, вычитаны в какой–то увлекательной книге, где сюжет неумолимо ведет персонажей к трагическому, зачастую романтически возвышенному финалу, который кажется совершенно естественным, даже необходимым. Но когда сердце принялось все чаще играть свои злые шутки, художник понял, что романтическое восприятие испаряется, и то последнее смятение, которое рано или поздно настигает каждого, уже у порога.
Это будет его последним перевоплощением. Пройдя следами беззаветной любви, извилистой тропой неверности, через улыбку детей, повторяющих наши достоинства и пороки, через житейские драмы, через слова и краски, в которых мы всю жизнь ищем смысла своего существования, материя завершает последний виток спирали. И что потом? Прощайте, улицы, которыми мы возвращались в полночный час, когда трамвай, такой же сонный, как мы сами, исчезал в направлении прядильной фабрики на окраине. Прощай, тополь за окном — с синичкой на облетелой макушке…
Куда переселимся мы? Какой у нас будет адрес? Трава. К капли росы на траве.
Боится ли человек этого неотвратимого часа? Да. Даже храбрейшему не избежать этого страха, размышлял художник. Но его страх — не от предчувствия невыносимой боли, нет, больше всего пугает его мысль о той бездне, в которой он навсегда исчезнет, страшит пустота, НИЧТО. Человеческий разум не в силах объять бесконечность, примириться со своим полным, абсолютным исчезновением, потому–то еще в глубокой древности люди создавали мифы и легенды, в которых пели хвалу вечной победе жизни. Разве миф о фениксе не есть богоборческое восхваление бессмертного человеческого духа? А капли дождя, эти докучные наши спутники, разве они — не второе рождение мертвых рек пустыни?
Всю свою жизнь человек противоборствует тому, что делает его существование бессмысленным. С виду слабый и беспомощный меж бескрайних пространств вселенной, он бросает вызов всем стихиям, чтобы защитить свое право на жизнь, на творчество. И дерзость его сама по себе уже есть победа…
Художнику вспомнилось, как праздновали в родительском доме сочельник.
За окнами валил густой снег, его было не видно, и все равно угадывалось торжественное кружение белых хлопьев над примолкшей землей. Семья ужинала, сидя на расстеленной посреди комнаты рогоже. Шуршала под ногами солома. Он чувствовал, как щекочут тело спрятанные в соломе грецкие орехи и головки чеснока, хлебал наперченную бобовую похлебку и смотрел на свечу — ее огонек был окружен голубым ореолом.
Родители его не были верующими. Он — тоже. Этот сохранившийся на протяжении веков праздник в память о том, что Спаситель родился на соломе рядом с простейшими дарами земли — хлебом, огнем, орехами и чесноком, — не пробуждал в нем религиозных чувств. Но в нем рождалась какая–то надежда. И вся она была окутана еле слышными шорохами ночного снега.
Рано утром смятую солому выносили во двор. Отец расчищал ногой снег вокруг яблони, обкладывал черный ствол тонким кружевом обмолоченных пшеничных колосьев и поджигал. Вился, подымаясь к мокрым веткам, дымок. Снег начинал слезиться, и под ним обнаруживались корни дерева или прищепка для белья, упавшая осенью с веревки. Отец приносил из сарая топор.
— Срублю! — говорил он. — Зачем мне яблоня, которая не приносит плодов?
— Не надо, пожалей ее. — Мать хватала его за руку. — В будущем году принесет. Пощади…
— Нет, срублю! — Отец опять замахивался топором, но, почувствовав, как дрогнули ветки (быть может, это было обещанием принести плоды), опускал руку, и лезвие топора вонзалось в снег.
И в самом деле, весной яблоня зацветала. Розовые лепестки засыпали двор тонким благоухающим снежком…
Отчего он вновь прикасался к этим давно отшумевшим праздникам? Оттого ли, что воспоминания о них были связаны с покойным отцом и яблоней, которая и сегодня стоит во дворе их дома?.. Каждый раз, проходя мимо нее, он видел перед собой лезвие рождественского топора, занесенное над беззащитным деревом. Возможно, это было крыло пролетающей птицы, но ему виделся топор. Отец, улыбаясь, отходит от яблони, на ее коре — словно отпечатки его морщин.
Каждая встреча с яблоней неизменно оживляла в памяти художника эту картину. И, посмеиваясь над своей наивностью, он верил, что покойный отец каким–то неведомым образом перевоплотился в это дерево.
Он почувствовал, что ему плохо. Стул не смог удержать отяжелевшее тело и упал. Художник увидел, как метнулась под потолком лампа–ночник, такая же белая, как острие топора, ударилась о стену, и оттуда посыпалась штукатурка. Он хотел отодвинуться, штукатурка попадала в глаза, но тут увидел, что над ним стоит старик отец. Солома, которая когда–то лежала у ствола яблони, теперь окутала его голову. Смятая, со следами грязи. Отец стоит с этим странным нимбом вокруг головы, замахивается топором.