Грация Деледда - Мать
Под шум ветра поднимались в нем самые далекие и смутные воспоминания. Ему представился какой-то двор, — где, он точно не знал, — наверное, двор того дома, в котором служила его мать. Вместе с другими детьми он карабкался на высокую каменную стену. Она была усыпана мелким битым стеклом, острым, как лезвие кинжала. Однако это не мешало детям заглядывать за нее, хотя они и резали себе руки. Напротив, им даже нравилось это, они показывали друг другу кровь, а потом прятали руки под мышками, воображая, что таким образом никто не заметит их порезы. За стеной видна была лишь дорога, по которой они могли сколько угодно бегать, но им нравилось забираться наверх, потому что это не разрешалось делать. И они развлекались, бросая камешки в редких прохожих, прятались, а потом упивались собственной отвагой и дрожали от страха, что их увидят. Одна девочка, глухонемая калека, сидела в глубине двора возле деревянного сарая и смотрела на них большими хмурыми глазами умоляюще и строго. Дети побаивались ее, но не смели обижать и при ней говорили шепотом, словно она могла услышать их, а иногда даже звали поиграть с ними. Тогда девочка как-то дико смеялась, радуясь приглашению, но не покидала свой угол.
Он словно видел сейчас ее глубокие глаза, полные страдания и пылавшие страстью. Они возникали в его памяти, точно из глубины какого-то загадочного двора, и ему казалось, что они похожи на глаза Аньезе.
Потом он снова вспоминал себя на той же дороге, куда бросал камешки в прохожих, только немного подальше, у поворота в узкий переулок, в глубине которого теснилось несколько грязных лачуг.
Он жил в доме, что стоял возле дороги как раз на повороте в этот переулок, у каких-то состоятельных людей. Женщины все были толстые и строгие. Едва вечерело, они запирали окна и двери. В гостях у них бывали только женщины и священники, с которыми они даже шутили иногда, но смеялись всегда очень сдержанно.
Как-то раз один из священников взял его за плечи, крепко зажал между костлявых ног и, взглянув в его робкое растерянное лицо, спросил:
— Это правда, что ты хочешь стать священником?
Он кивнул в знак согласия. Получив в подарок изображение святого и расплющенную конфету, он остался в углу послушать, о чем говорят женщины и священники. Они судачили о патере из Аара, рассказывали, что тот ходит на охоту, курит трубку и даже отпустил бороду. И все же епископ не отзывал его оттуда, потому что вряд ли какой-нибудь другой патер согласится поехать в эту затерянную деревушку. С другой стороны, бесстыдный священник грозился связать и бросить в горную речку каждого, кто вздумает посягнуть на его место.
— Но самое-то плохое, что эти простаки из Аара любят его и в то же время боятся его козней. Некоторые считают его антихристом. А женщины сказали, что помогут связать и бросить в речку того, кто придет ему на смену.
— Слышал, Пауло? Станешь священником и попадешь в деревню матери, так будь готов ко всему этому.
Это шутила Мариелена, та женщина, что присматривала за ним. Расчесывая ему волосы, она прижимала его к себе — горячий живот ее и мягкая грудь казались ему ватной подушкой. Он очень любил эту Мариелену. Тело у нее было пышное, а лицо тонкое, щеки в розовых прожилках, взгляд карих глаз ласковый и томный. Он смотрел на нее снизу вверх, как смотрят на спелый плод на дереве. Наверное, это была его первая любовь.
Потом началась жизнь в семинарии. Его привела туда мать голубым сентябрьским утром, когда в воздухе пахло молодым, неперебродившим вином. Он отчетливо представил себе дорогу, поднимавшуюся в гору, а там, наверху, арку, соединяющую здание семинарии с домом епископа, овальную, словно большая рама картины, на которой изображен светлый пейзаж с домиками, деревьями, гранитной лестницей, с башней собора в глубине. На булыжной мостовой возле дома епископа пробивалась трава, какие-то люди проезжали мимо верхом, у лошадей были длинные ноги, волосатые бабки, блестящие подковы. Он заметил все это, потому что смотрел вниз, потупив глаза от стыда за себя и за мать. Да, надо наконец признаться в этом. Он всегда немного стыдился своей матери, потому что она была служанкой, потому что родилась в бедной деревушке. Только потом, спустя много времени, он усилием воли, призвав на помощь свою гордость, поборол это неблагородное чувство и, чем дольше по-прежнему без всякого основания стыдился своего происхождения, тем более гордился потом перед собой и перед богом, что выбрал для жизни жалкую деревню и уважал самые скромные желания матери, самые простые ее привычки.
С событиями той поры, когда мать была служанкой, даже хуже — посудомойкой на кухне семинарии, связывались самые унизительные воспоминания его юности. Но она мыла посуду только ради него. В дни, отведенные для исповеди и причастия, начальство заставляло его идти к ней и целовать руку, дабы испросить прощения за невыполненные обещания. Эта рука, которую она торопливо вытирала тряпкой, пахла щелоком и вся потрескалась, словно старая стена. Ему было стыдно, и он злился, целуя руку матери, и молил прощения у господа за то, что не мог попросить прощения у нее.
Вот так и открылся ему бог — как бы тайком, за спиной матери, в сырой дымной кухне семинарии. Бог, который был вездесущ — на небе, на земле, во всем и во всех.
В моменты экзальтации, когда он в своей келье, глядя широко открытыми глазами в темноту, с удивлением думал: «Я буду священником, я смогу освящать облатку[1] и превращать ее в тело господне», он вспоминал и о матери. И на расстоянии, не видя ее, он любил мать и признавал, что обязан ей своим возвышением, что это она, вместо того чтобы отправить его пасти коз или таскать мешки с зерном на мельницу, как это было суждено его предкам, сделала из него священника, человека, который мог освящать облатку и превращать ее в тело господне.
Так он понимал свою миссию. Он по-настоящему ничего не знал о жизни. Церемонии больших религиозных празднеств были самыми яркими его впечатлениями, самыми волнующими. И даже сейчас воспоминания о них, прорываясь сквозь неодолимый страх, рождали у него ощущение радости, света, вызывали в памяти огромные живые картины, и органная музыка, звучавшая в соборе, и таинство святой недели соединялись с его теперешним страданием, со страхом перед жизнью и перед смертью, придавившим его к постели, словно Христа, лежащего в гробу, — мертвого Христа, который должен был воскреснуть, но чье тело еще кровоточило, а губы горели от уксуса.
В один из таких моментов мистической экзальтации он впервые познал женщину. И теперь, когда он вспоминал об этом, ему тоже казалось, что это был сон, не плохой, не хороший, а странный, и только.
Каждый праздник он навещал женщин, у которых проживал в детские годы. Они встречали его так, словно он уже был священником, просто, даже весело, но всегда с достоинством. И он краснел, глядя на Мариелену, краснел от чувства досады, потому что хотя эта женщина еще и нравилась ему, но он видел ее теперь во всей жестокой реальности — она была толстой, рыхлой, бесформенной. И все же ее присутствие, ее ласковый взгляд волновали его.
Она и сестры ее часто приглашали его к обеду в праздничные дни. Как-то в вербное воскресенье он пришел немного пораньше и, пока они накрывали на стол в ожидании других гостей, вышел в садик и стал прохаживаться возле невысокой каменной ограды под низенькими деревьями, покрытыми золотыми листочками.
Небо было молочно-голубое, воздух теплый и мягкий — дул западный ветер, и где-то невдалеке уже куковала кукушка.
Он привстал на цыпочки, чтобы, как в детстве, снять бусинку смолы с миндального дерева, как вдруг увидел, что из глубины переулка из-за ограды на него пристально смотрят чьи-то зеленые продолговатые глаза. Казалось, это кошачьи глаза. И во всем облике этой женщины в серой одежде, сидевшей уперев локти в колени на ступеньке возле черной двери, тоже было нечто кошачье.
Он отчетливо представил ее себе, и ему показалось, будто он все еще держит в руках мягкий смолистый шарик и как зачарованный смотрит на нее. Он видел эту дверь с маленьким оконцем наверху, обрамленным белой полоской, и небольшой крест над ним. Еще с детства он хорошо знал эту дверцу и это оконце. А крест, который должен был оберегать от искушений, забавлял его, потому что женщина, что жила в домике, Мария Паска, была падшей женщиной. И вот она опять будто стоит у него перед глазами: платок с бахромой оставляет открытой белую шею, над которой висят, словно вытянутые капли крови, коралловые серьги. Уперев локти в колени, обхватив ладонями свое бледное, тонкое лицо, Мария Паска пристально смотрит на него и наконец улыбается ему, не меняя позы. Белые сомкнутые зубы и глаза со злинкой подчеркивают ее кошачий облик. Но вдруг она роняет руки на колени, поднимает голову, и лицо ее делается суровым и печальным. Какой-то грузный мужчина в шапке, сдвинутой набок, чтобы не видно было глаз, медленно шагает по переулку вдоль стены.