Яан Кросс - Окна в плитняковой стене
— И как же, милостивые государи, придет господин Петерсон к ужину?
Яак открывает рот, чтобы сказать, как мне кажется: «О-о-о — не-е-нет, милостивая государыня», но Отто начинает трещать:
— Само собой понятно! Господин Петерсон никуда больше сегодня не пойдет! В девять часов у нас ужинают. Я приведу его к ужину.
Меня совсем не задевает — почти совсем не задевает, — что именно Отто приведет его к ужину. Потому что, когда я улыбаясь выхожу из комнаты («Желаю вам, господа, широкого полета мыслей. Я велела приготовить сегодня особенно крепкий кофе»), я оглядываюсь и вижу лицо Яака — его до смешного самоуверенное лицо молодого бога, его смущенное детское лицо сквозь расплывающееся в огне лампы облако табачного дыма (с запахом шиповника). Я знаю, знаю, знаю: он пришел бы и без того, чтобы Отто его сопровождал…
Я отдаю распоряжение Фридриху: затопить печь в маленькой комнате позади библиотеки. Я велю Леэне отнести туда свежие простыни и наволочки. И когда Минна начинает накрывать стол для ужина, я решаю посадить его на четвертое место от левого конца стола. Не могу же я посадить его рядом с Отто, туда, где он случайно оказался утром. Там, правда, он сидел бы близко от меня, так близко, насколько это вообще возможно. (О святой Дженнаро, я думаю, так близко, насколько это вообще возможно за столом…) Но тогда Отто оказался бы между нами, и мне пришлось бы все время смотреть на него или сквозь редкие волосы Отто, или сквозь его торчащие брови… Там, куда я его посажу, он будет сидеть почти напротив меня. И слева его лицо будет освещать канделябр. Потому что вечером я хочу вместо масляной лампы зажечь свечи. Чтобы было праздничнее. И уютнее. Я велю Минне открыть новый бочонок маринованных угрей и заварить крепкий индийский чай. Я сама зажигаю канделябры. Начинают собираться к ужину.
Антон, как всегда, самый голодный, появляется первым. За ним приходит Адлерберг, потом госпожа Еше, затем появляется наша упитанная госпожа падчерица, за ней старшие барышни-падчерицы, потом Еше, оторвавшийся от своего манускрипта, а за ним Анита, оставившая пяльцы… Я всех их вижу, но сама будто отсутствую. Я не даю себе труда вникать в невзначай сказанные слова. Я всем улыбаюсь. Я глажу красивые каштановые волосы Аниты, когда она проходит мимо меня, и немножко стыжусь этого жеста. Не потому, что эта маленькая демонстрация против ее сестер, а потому, что в моем движении — невысказанная просьба: Анита, будь моей союзницей в заговоре против них всех… Я чувствую, как внутри у меня теплится радость, и добрая доля ее — торжество победы над всем этим застольным обществом. Я говорю слуге:
— Фридрих, поди скажи господину пробсту и его гостю, что мы ждем их к столу.
Фридрих уходит. После долгого передвигания стульев, откашливаний, pardon'ов и bitteschön'oв мы рассаживаемся. Я слышу в коридоре шаги, приближающиеся к столовой. Я чувствую, как Отто садится по левую руку от меня. Я улыбаясь смотрю на стол и жду. Я смотрю на ослепительно белую соль в солонке синего фарфора и жду, чтобы слева напротив сдвинулся четвертый стул. Я смотрю на стол и собираю в своих глазах лучи, чтобы сразу ослепительно поднять их и совсем тихо сказать:
— Господин Петерсон, мне очень приятно, что вы пришли…
Я жду. В это время Отто шумно приступает к молитве — и я испуганно поднимаю невидящие глаза.
Этого мальчика нет.
«Und segne, Herr, unser Bisschen, damit wir es zu uns nehmen können, als Deine Gabe…[206]»
Мне хочется схватить Отто за руку! Мне хочется крикнуть, куда же девался этот мальчик! Мне хочется вскочить и броситься его искать! Я не смею. Я неподвижно сижу, улыбаясь, и в упор смотрю на хрустальный блеск графина с уксусом. Я жду что это отодвинет от меня весь мир за чудесную мерцающую стену, как бывает, когда пристально смотришь на сверкающие предметы. Но все, к моей муке, по-прежнему здесь.
Отто произносит amen. Еше подает мне хлеб, и все принимаются стучать вилками, и когда они уже несколько мгновений стучат и застольной беседе положено начало, я спрашиваю (при первых словах голос у меня глухой от тоски, но я тут же беру себя в руки и бесстрастно говорю будто невзначай):
— Отто, куда же девался твой Петерсон?
— Петерсон? Ммм. Я не знаю. Ушел.
— Куда же?! На ночь глядя! Почему?
— Решил и ушел.
— И ты отпустил?
— Ммм. Он ведь — жеребенок. А не ребенок.
— Давно он ушел?
— Десять минут тому назад.
Святой Дженнаро, скажи, что мне делать? Незаметно встать и выйти! Схватить в прихожей из шкафа пелерину, сбросить с ног туфли, надеть сапоги и бежать по темному тракту? Задыхаясь, не разбирая дороги, по грязи… Кричать — три раза, тридцать раз, сколько раз? — в ту сторону, где, как грязная тесьма, блестят колеи от телег, идущие в Тарту, уходящие в непроглядную тьму? Яак! Яак! Или сидеть неподвижно за ужином, улыбаясь в мерцании свечей. Держаться, пока пройдет скованность. Заметить, что майор Адлерберг кладет мне на тарелку студень. Сказать Отто, который предлагает мне к нему уксус:
— О, спасибо, Отто, именно уксуса мне сейчас особенно хочется…
Святой Дженнаро, скажи, что же мне делать?
8
Нет, Каре я про это говорить не стану, что сей молокосос к шести часам снова налакался пива. Будет выглядеть, будто моему prestige нанесен столь сильный урон, что я ей жалуюсь… Эдакий пес… Пьян-то он, правда, не был. Но щеки горели, глаза блестели и несло от него пивом сильнее, чем утром.
Сперва я не обратил на это внимания. Когда рассказывал ему про свой сегодняшний эксперимент с небесными камнями. Но когда положил ему на ладонь оба осколка и стал объяснять, и при этом стоял с ним рядом возле стола, — левой рукой держал у него под носом exepta[207] Гвидотти, а тыльной стороной указательного пальца правой руки водил по нужным строчкам, чтобы ему легче было следить, — тут я почувствовал запах пива. И, я говорю, — еще явственнее, чем утром. Это меня и опечалило и рассердило. Даже немного испугало. Я на несколько шагов отступил, оглядел его с ног до головы и взглянул ему прямо в его вытаращенные синие глазищи: ах, так вот ты какой… Ты — ты и сам, может быть, до конца не понимаешь, что это значит, — ведь среди здешнего народа ты, первый такой молодой, да ранний — первый (не считая меня, так ведь), сумевший положить на бумагу несколько славных вещиц, которые нисколько даже не глупо читать, первые, так сказать, бутоны философического и филологического образования… Отчего же ты сам-то при этом должен быть таким, а? Ибо гляжу я на тебя и думаю: разве могла идти речь, разве мог бы я даже подумать, чтобы сорок лет назад в Халле в таком вот виде ввалиться к старому Вольфу? В эдаком шутовском наряде? В неприбранном состоянии?! Чтобы я с такой самоуверенной мужицкой осанкой стоял бы, расставив ноги, или сидел бы нога на ногу, будто на кочке у себя в огороде, а не перед всем известным своей ученостью именитым господином, который по возрасту мог бы быть моим дедом… Собираясь к Вольфу, фрака брать взаймы я не пошел. Ибо всю жизнь знал границы почтительности — где начинается нахальство и где — излишняя старательность. Так что сперва я взвесил, следует ли мне занимать фрак, и отказался от этой мысли, Но о том, чтобы зайти по дороге в «Золотую Розу», опрокинуть пару кружек пива, — хотя гроши на это у меня в кармане позвякивали, — такое мне даже в голову прийти не могло. Ибо непочтительность мне так же чужда, как и угодничество. Да-а. Позволю себе сказать: следуя золотому сечению равновесия, я избегал как первого, так и второго. Может быть, в действительности, я легче сношу по отношению к себе небольшое нахальство, чем ежели передо мной заискиваю). И, между прочим, я знаю, чем это объясняется. Потому что мой опыт мне говорит: нутро у неряшливых, нахальных, непочтительных типов, ежели только они умеют оставаться в границах, по большей части из более прочного и получше сортом дерева, чем у этих сверх меры почтительных… Мне хотелось его спросить: мальчик, а тебе не кажется, что ты непозволительно дурно обращаешься с тем небольшим талантом, что даровал тебе господь? И что это — свинство по отношению к господу! И еще большее свинство по отношению к нашему — то есть, я хочу сказать, твоему народу! У которого (ежели бы он мог предполагать о твоем существовании) было бы железное, кровавым потом купленное право потребовать от тебя, чтобы ты… Да-а, понимаешь, хотелось мне ему сказать, даже в отношении себя я чувствую его право над собой, я, который отнюдь не связан с ним теми узами, какими ты себя с ним связал… Даже я понимаю его право требовать от таких, как мы, чтобы мы себя не растрачивали… мы, которые по сравнению с ним, ежели не прямо в раю находимся, то по меньшей мере перед вратами его, на зеленых лужайках Вергилия и прочих, в то время как он — все еще по шею, ну пусть, я скажу, по грудь в грязи девятого адова круга… Так что у него есть полное право требовать от таких счастливцев, как мы, чтобы мы не растрачивали себя на ерунду, на побрякушки и бутылки! Нам должно изо всех наших сил стараться служить ему. Сколько позволят нам разум и силы… Мне хотелось спросить у мальчика, разве он этого не чувствует… Но я вижу его гневные синие глаза, его нахмуренные брови и чувственный рот. Что-то удерживает меня от вопросов, может быть, в самом деле трусость. Боязнь, что этот мальчик, раскачивая перекинутой через колено ногой в грязном стоптанном башмаке (посмотрев на мои шелковые домашние туфли, подбитые овчиной), может с улыбкой сказать мне: господин пробст, у нас с вами слишком разные обстоятельства. Вспомните возраст, положение, прошлое, будущее, вспомните свой пасторат и мой десятифунтовый посох — слишком все разное, чтобы нам одинаково понимать мораль… Может быть, это в самом деле трусость… А он, в сущности, и не пьян… он даже просит разрешения закурить свою трубку… Черт его знает, что такое! Во всяком случае я ищу с ним примирения.