Василий Смирнов - Новый мир построим!
Так это было или нет, взаправду не скажешь, но офицера солдаты убили, это точно. На другой день прискакала в село милиция и арестовала троих «зачинщиков» покоса. Хорошо, что Терентий Крайнов с Кирюхой Косоротым и охраной с железнодорожного моста опоздали тогда на луг, было бы наверняка арестованных побольше.
Непонятно, как народ после всего, что случилось, не побоялся и не постеснялся сушить и огребать волжское сено. Пустоглазый из усадьбы сунулся было на луг, послал пленных с граблями убирать гороховину и осоку, метать в стога. Ганса и Карла с Янеком мужики прогнали и грабли отняли. А снохи Василия Апостола и жинка Трофима Беженца сами отказались идти на луг. Даже Тася, не любившая сидеть в людской сложа руки, не пошла.
Вот так и вышло, что поделили и развезли мужики и бабы волжское сенцо по своим сараям и амбарам. И Шурке с Яшкой привезли на гумно ихнюю с Францем долю, не забыли, и ребята убрали ее сразу в сарай, навалили охапками порядочную, душную и колючую груду около высушенной, мягкой гуменины, вкусной, как чай, не мешая сено одно с другим, как наказала бабуша Матрена. Она не поленилась, оставила на минуту Машутку и больную мамку, прибрела с палкой на гумно, в сарай, и все проверила.
Корм для скота всегда останется кормом, дороже и важнее его не бывает ничего в крестьянском хозяйстве, разве что хлеб. Оказывается, что бы ни произошло, самое лютое и невозможное, — беда, какой другой не бывает на свете, надобно помнить о зиме и корове. Это была необходимая домашняя забота, с которой ребята столкнулись, как взрослые, впервые, но помнить сейчас о ней, этой заботе, знать ее, тоже было как-то странно и больно…
Девочку крестили в воскресенье, после обедни, назвали Машуткой, в память батиной матери. Крестным отцом вызвался быть дяденька Иван Алексеевич Косоуров, а крестной матерью напросилась сестрица Аннушка, помогавшая в эти страшные дни бабуше по дому. Не успел народ прийти из церкви, как стало известно, что в усадьбе сбежал управляло, питерский приказчик. Он оставил за себя Тасю, которая на зависть жинке Беженца, исправляла уже обязанности старшей работницы, сказал, что едет по делам в Рыбинск, но люди видели на станции, что садился он в почтовый, на Петроград. Елизавета и Дарья обрадовались, бросили работу, праздновали воскресенье, а Трофимова жинка, словно озоруя, капризничая, сказалась больной. Вечером скотина, придя с пастбища, подоен а я, непоеная, жалко мычала у скотного двора и разбредалась по усадебному гумну. Заплаканная, встревоженная Тася не успевала бегать с подойником от одной коровы к другой. Пленные пробовали присаживаться на корточки с ведрами к коровам, те лягались и не сдавали молока.
— Да сердце-то у вас, родненькие, есть? Чем скотина виновата? — закричала Тася наконец на Дарью и Елизавету. — Напразднуетесь, успеете. Беритесь за подойники, живо у меня!.. Молоко куда? Да не в навоз, найдем место и молочку, напоим досыта ваших орунков, славные мои… Ребятишки, — обратилась она к старшеньким мальцам, наблюдавшим за ходом сражения у скотного двора, — летайте, миленькие, к беженке, в людскую, пускай сейчас же сюда приходит… или я ее, лахудру длинноязыкую, выгоню из усадьбы!
И все послушались Таси. Жинка Трофима сразу выздоровела, прибежала на скотный двор как встрепанная…
Говорили, что на станции, у весовщика, скрывается матрос из Кронштадта. Участвовал в питерском побоище на Невском, защищал манифестантов — солдат и рабочих, что требовали передать власть Советам. Власть не передали, угостили пулями, пришлось народу защищаться, отступать. Ростом тот матрос не ахти какой, прямо сказать мал, да делами удал, оттого и скрывается. И фамилья схожая, храбрая, не припомнить только, какая. И слава богу, хорошо, что выскочила из головы, надежнее, матроса-то разыскивают… А вот другая фамиль чисто врезалась в память, не сотрешь, и отчество, имя гвоздем торчит: Иван Авксентьевич Воинов, наш пошехонский земляк, из деревни Бесово, Николо-Раменской волости. Матрос тот рассказывал сроднику, весовщику со станции, убили, чу, Ивана в те самые дни. Так, ни за что принял смерть — за то, что «Правду» нес, был вроде почтаря у большаков и сам большак. Раздавал газету на улице, вот и убили… Смотри, братцы, откуда ветер задул, контрреволюция прет! И до нас доберется. Что стряслось на волжском лугу — еще цветочки аленьки, маленьки. Красны-ягодки, как говорится, впереди. Ешь, глотай, да не подавись!
Но мужики почему-то не шарахались скопом прочь от революции, не боялись расплаты, хотя кое-кто перестал заглядывать в Сморчкову избу на Совет. Большинство же толковало про одно худое, словно стращали сызнова себя, как для смеху, а ждали будто другого, самого хорошего. Откуда ему взяться, хорошему? Народ словно догадывался, откуда оно явится, верил и не верил, как всегда, точно опасаясь опять ошибиться. Но и это нынче не пугало, потому что все-таки больше верили хорошему, чем плохому.
И про арестованных помалкивали, будто никто и не сидел в остроге. А вот Шуркиного батю и пленного Франца поминали часто. И хоть это было и горько и дорого, но все же как-то странно: прежде мужики, известно, не любили говорить про умерших, точно никто и не умирал, все были бессмертные, как Кащеи. В сказке бабуши Матрены смерть Кащеева была запрятана им в иголку на высоченной, седой от старости ели. В лесу их сотни, тысячи елок, больших и малых, а иголкам и подавно счета нет: поди, отыщи, в которой Кащеева смерть. И мужичья будто там, в другом месте ей негде быть, оттого и не любят хозяева толковать про тех, кто взял да и помер запросто, раньше срока, точно нежданно, случайно уколовшись о Кащееву еловую иголку. «Сторонка наша известно какая, камней, что гвоздей понатыкано проселком на каждом шагу, — поговаривал загадкой народ. — Ходи, поглядывай, не напорись — и будешь жить долго, сколько тебе влезет». — «Ноне шоссейкой катят, под ноги не смотрят, булыжники гладкие…» «Хоть и гладкие, а все камни, запнешься — не поздоровится».
Но про смерть отца был иной разговор. Вспоминая, мужики хвалили Шуркиного батю, как он, без ног, думал не о себе, о других. Он и не умер, его растоптали конем, за революцию, за то, что пожалел Франца. «Не забудется это, не забудется!» — веще, знающе толковали мужики, насасывая цигарки и трубки, чтобы скрыть непривычное волнение, словно его стыдясь. «Он и из винтовки-то пальнул, защищая, можно сказать, врага». «Ну, для кого немцы, австрийцы враги, для нас обнакновенные люди, такие же, как мы сами». «Верно, верно… Франц-то ведь тоже не за себя погиб, за Колю… за Миколая Лександрыча Соколова… Интересно, где револьвер взял?»
У Шурки сладко и больно сжимало грудь, набегали слезы от жалости и гордости за отца и Франца, от того непоправимого, но геройского, что произошло на волжском лугу. Он поскорей отворачивался, чтобы народ ничего не заметил. Он такой же каменный, как батя. Все герои каменные, бесстрашные, жертвующие свою жизнь за других. И Яшка, друг, это же делал, отворачиваясь от мужиков, он жалел и гордился, как Шурка.
Но самое горькое и страшное было дома: мамка. Привозили со станции фельдшера. В избе постоянно была тишь, рот не раскрывался, чтобы посметь нарушить ее. Тонюшка и Ванятка, играя на лавке под окошком, разговаривали шепотом. И так привыкли, что и на улице шептались. Бабуша Матрена бормотала тихонько свое, как молитву. Лишь сестрица Аннушка, топившая по утрам печь и доившая корову, говорила в избе как нарочно громко, ушам становилось больно. Дверь из крыльца на улицу и калитку во двор держали постоянно на запоре, чтобы кто не пришел и не потревожил мамку. Все-таки тревожили, успокаивали, а мамка будто ничего не слышала. Достучался и Терентий Крайнов, посидел, мамка и на его голос не отозвалась. Он увидел на стене, под зеркалом, холщовую школьную сумку, с которой отец бывал всегда на заседаниях Совета, снял, подержал, порылся в ней и повесил на прежнее место. Забегала еще часто Тася из усадьбы, всегда, как загоняли ребята Красулю на двор и калитка была открыта, шепталась с бабушей, что-то совала ей в порядочном узелке. На другой день появлялись на столе за завтраком ржаные пироги с картошкой или масленые пряженцы, лепешки с припекой.
Мамка поднялась с кровати недели через полторы, с трудом оделась и, немая, темная-темная, как земля, с большим серебром в волосах под черным платком, не замечая зыбки, пошатываясь, ушла на кладбище. Вернулась под вечер запухшая и, не раздеваясь, по-прежнему немая и темная, повалилась на зыбку, словно увидела ее в избе впервой. Да так оно и было, Машутку подавали ей кормить на кровать.
Она не плакала, мамка смотрела, замерев, на девчушку-куколку. Бабуша пробовала заговорить по делам, Шур-кина мать не отвечала и все глядела и глядела в зыбку, точно увидела там не Машутку, кого-то другого и не могла узнать.
— Повой… легче станет, по себе знаю. Повой, баю! — уговаривала просяще бабуша и сама первая тихонько завыла, запричитала: