Яан Кросс - Окна в плитняковой стене
Ах да, но и Мазинг будто бы сказал нечто критическое по поводу моих маленьких переложений из Анакреонта[181] (ведь Розенплентер писал мне), и поэтому «Бейтрэге» пока их не напечатали… Ну что ж, пусть так… Это же были такие незначительные попытки. Напрасно Розенплентер послал их ему. И я напрасно посылал их в Пярну… Помню, как они возникли… Я еще учился в гимназии, в приме. Карл как раз в эту минуту читал мне мораль. Что я непростительным образом пропиваю дарованные мне богом таланты (случилось, что я и в приме другой раз прикладывался к пиву). Поздно вечером я пришел к Карлу и попросился к нему ночевать… чтобы родители не видели, как у меня блестят глаза и пылают щеки, и не почувствовали пивного запаха. Это бы их очень опечалило. Карл жил возле самой реки, снимал комнату в доме одного торговца рыбой, поэтому у него было в этом отношении вольно… Карл впустил меня и тут же принялся читать мне мораль. От его крохотной железной печурки шел жар, и выпитая бурда сразу же ударила мне в голову, я услышал шорох крыльев Нике, и меня обуяло снисходительное превосходство захмелевшего человека. Тут мне пришли на память маленькие стихотворения Анакреонта. Я придвинул к себе лежавший на столе перед Карлом лист бумаги (он рисовал на нем обнаженных женщин), перевернул его на другую сторону и, поскольку в греческом Карл был не силен, хотел написать ему по-немецки: Alle Acker trinken…[182] и так далее. И вдруг подумал, зачем, собственно, мне писать по-немецки, ежели он весьма пристойно умеет болтать по-эстонски, и я то и дело, чтобы подразнить его, заговаривал с ним на эстонском языке?! И ежели эти стихи никто еще не пытался переложить на наш язык! Помню, что зажмурился и почувствовал, как кровь стала сильнее пульсировать у меня в запястьях и в голове зашумело. От воодушевления даже лицо стало пощипывать. Будто у меня самого начала расти рыжая бородка древнего Анакреонта… Я взял перо и написал:
Лес без останову
пьет земные соки,
море тянет жадно
из речного устья,
полдень — воды моря,
месяц — влагу полдня.
А меня друзья бранят;
от жажды сохнем!
Потом я снова перевернул листок с нарисованными Карлом голыми грациями. Они меня чем-то задели. Наверное, потому, что мне было одновременно и стыдно и сладостно на них глядеть, ибо они были удивительно умело и с большим знанием изображены, хотя скорее походили не на граций, а на больдеравских банщиц. Так или иначе, но и другие маленькие стихотворения Анакреонта в тот же миг пришли мне на память, и поперек нарисованных Карлом голых животов я написал:
Чем быку гордиться?
Острыми рогами!
И далее…
Зверь гордится силой,
разумом — мужчина…
Ну, а жены наши?
Жены — красотою…
Та, что всех прелестней,
пламени сильнее.
При этом я думал (только совсем про себя) о том пламени, которое обжигало меня, как только я начинал думать о женщинах… Но я-то, в сущности, не знал ни того, что этим хотел сказать Анакреонт, ни того, за что господину Мазингу угодно было упрекнуть мои строфы. Ах да: что у нас все ужасно рано хотят быть ужасно зрелыми! Примерно так он сказал, как я понял из письма Розенплентера. Ха-ха-ха-а! Господин пробст, очевидно, не обратил внимания на то, что имел дело с Анакреонтом, а не со школьником… Ибо сам-то он умеет ценить хороший напиток. И про его молодую жену Байер сказал, что она у него… как же он сказал?.. черная виноградинка в можжевельнике!
На дверях большая, до блеска начищенная медная ручка. Дотронулся, и до самых локтей холод пробрал Пол на веранде скрипит от моих шагов. Справа и слева пестро покрашенные садовые стулья с брезентовыми спинками. Я отворяю дверь в столовую и с порога гляжу на сидящих за кофейным столом. На тех, кто сидит ко мне лицом. И тут мне приходит в голову, что я забыл постучаться. У некоторых от удивления такие потешные лица, что мне становится смешно. Борясь со смехом, но не давая себе труда вполне справиться с ним, я стучу в пол своим десятифунтовым посохом (в нем в самом деле есть какая-то потуга казаться пророком и в то же время нечто издевательское), я стучу своим посохом в пол столовой господина Мазинга. Это вместо забытого мною стука в дверь. Теперь оборачиваются те, что сидят ко мне спиной, и смотрят на меня. И поскольку я могу быть уверен в том, что они меня поймут, я говорю по-эстонски:
Доброе утро, господа!
Сегодня утром, на пороге их столовой… я…
4
Ой, святой Дженнаро, в первый момент я просто не могу понять, что заставляет меня так в упор смотреть на него… Он же не делает ничего особенного. Он просто стоит в дверях и слегка кивает головой, как будто всем, и все же будто прежде всего мне, как хозяйке дома. Лишь мгновение спустя до меня доходит, почему все сидящие за завтраком, включая и меня самое, на какой-то миг от удивления онемели, Оттого, что, судя по его внешности, совершенно невозможно определить положение этого мальчика в обществе.
Ему немногим больше двадцати. Благодаря долгому здешнему опыту мне это ясно с первого взгляда. Хотя, если судить по тому, как выглядят люди на юге, несмотря на его высокий рост, я сочла бы, что он еще моложе. Но я не могу понять, к какому из здешних сословий его можно отнести. А ведь здесь, у Отто, мне довелось видеть неисчислимое множество самых разных людей. Этот мальчик не дворянин, не литератор, он не из бюргеров, не из ремесленников, не из рабочих людей, не из поселян. Может быть, в нем есть что-то от каждого из них.
Узкие, довольно стоптанные городские башмаки. Белые студенческие панталоны от долгой носки залохматились, однако, несмотря на то что они потертые и изношенные, все же чистые. Темно-серый крестьянский кафтан из домотканины. Кожаный кушак в полторы ладони шириной туго затянут очень грубой железной пряжкой. Разделенные прямым пробором русые, как у крестьянина, волосы доходят до плеч. Такие длинные у молодых мужчин я видела только среди братских проповедников. И затененное этими волосами бледное, но от природы круглое молодое крестьянское лицо: своенравные брови, толстый нос, небольшой чувственный и упрямый рот. И удивительно пылкие синие глаза. Такие синие, какими бывают лепестки синецвета, который Отто только что посоветовал своим гостям нарвать. Глаза такие синие, что если долго в них смотреть, то становится не по себе… И все же, несмотря на всю свою необычность, он нисколько не смешон. Скорее даже прежде всего удивителен. Похоже, что Отто его знает. Чему я нисколько не удивлюсь, ибо людей, с которыми он возится или просто имеет дело, сосчитать невозможно. От нищих и бежавших из войска до министров и кавалеров высших орденов при дворе. С последними он знаком, как я начала подозревать, главным образом через его связи с масонами… Теперь Отто просит гостей на правом конце стола потесниться, продвинуться на одно место дальше и сажает этого юношу между собою и профессором Еше. Отто даже просит налить ему еще чашку кофе. Это явно свидетельствует о том, что он предвидит интересный разговор, настолько интересный, что стоит на полчаса отложить суету с небесными камнями.
Теперь этот человек, правильнее будет сказать этот мальчик, сидит по правую руку Отто, а я сижу слева от Отто, и они между собой разговаривают. Отто спрашивает, а этот мальчик отвечает — опять все про Розенплентера с его «Бейтрэге», и про другие газеты, и про Зонтага, и еще про каких-то финских лесных духов… Я смотрю на лицо этого мальчика рядом с острым профилем Отто и вижу, что оно у него, в сущности, совсем еще детское. Но удивительно самоуверенное. И не от охватившей его робости (как иной раз бывает у молодых людей, когда они оказываются рядом с авторитетным пожилым человеком); его лицо выражает свободную, само собой разумеющуюся в себе уверенность. Он очень серьезно слушает Отто и точно ему отвечает. По лицу Отто я вижу, что ответы ему нравятся. В противном случае у него привычка тут же начать одергивать собеседника, будто перед ним плохо обученный конфирмант. А этот молодой человек, слушая Отто, внимательно сдвигает свои пепельные брови вразлет, обдумывая ответ, вытягивает трубочкой нижнюю губу и так отвечает, что у Отто от удовольствия подергивается уголок глаза. И когда Отто вдруг разражается громогласной тирадой (наверное, опять по поводу цензора Морица), что тот должен отдавать себе отчет, с кем имеет дело, я вижу, как у мальчика дрогнул правый угол рта. Но он не говорит ни да, ни нет.
Отто отхлебывает кофе, набивает пеньковую трубку, зажигает ее и предлагает свою серебряную табакерку этому мальчику для его маленькой трубочки с прямым мундштуком. Но тот отрицательно качает головой, вытаскивает из-за пазухи очень старый свиной пузырь и набивает трубку. Теперь он высек огонь, и я чувствую, что от его табака совсем иначе пахнет, не так, как от канастерского табака Отто. У табака этого мальчика в сущности запах обыкновенного деревенского доморощенного табака, но с каким-то странным, сладким привкусом, и я даже спрашиваю у него, что он курит. Он смотрит на меня поверх жидких седых волос Отто (такой он высокий) своими пугающими синими глазами и сквозь облако дыма говорит, что это деревенский табак его родной Выйдумаа (я не знаю, где это), смешанный с цветом шиповника. И я чувствую, что ответа я не слышу, ибо под его прямым взглядом, бог ведает от чего, лицо и шею мне заливает краска… как будто перед всем застольным обществом я поймана невесть на какой предосудительной мысли… Я же ни о чем безнравственном не думала… еще не думала, святой Дженнаро, ты это знаешь, тебе мне не нужно в этом клясться. Я ведь уже не молоденькая телочка, которая ни с того, ни с сего то краснеет, то бледнеет, но я еще и не в том возрасте, когда женщина начинает увядать, и тогда с некоторыми будто бы такое происходит. Не знаю уж, сколько времени я бы так пылала, не поверни старый Еше свой кривой нос к мальчику и не скажи: