Василий Афонин - Вечера
Это было трудным делом — выживать из себя злость, раздражительность, зависть, ревность, хвастовство, честолюбие, себялюбие, жадность, хотя бы это было заложено в тебе в самых малых долях. Изживать, заменяя одним — добром. Это было тяжело, но совершенно необходимо, и он делал это изо дня в день, иной раз через силу, и когда получалось, что вместо вынужденной злой брани он говорил, собравшись, ровную фразу, то ощущал глубокое облегчение, будто отвел и свою, и чужую беду. И тем сильнее была радость, ежели получалось.
Но при всем том Камышов оставался обычным человеком, обычным литератором. Было грустно сознавать это по прошествии десяти лет занятий литературой, по прошествии сорока двух лет обыденной жизни, но что оставалось делать. Необходимо было смириться с подобным положением, привыкнуть, не сваливая ни на кого вину. Да, у Камышова обычная внешность, обычный ум, обычные способности. Живи. Радуйся. Занимайся, чем тебе угодно.
Было обидно и даже несколько жалко свою персону, но переживания не имели никакого смысла, Камышов успокаивал себя рассуждениями, что, как бы там ни было, он и с его способностями имеет право на существование как литератор. Вон лес. Лес ведь состоит не из одних высоких деревьев. Есть высокие, да. Есть очень высокие — приходится отклоняться назад, поднимая лицо, чтобы увидеть вершину. Это единицы. Другие — пониже чуть. Затем еще более низкие деревья. А там и молодые тонкоствольные тянутся кверху. Следом подлесок, кустарник всякий, по самому низу трава, либо мох с карликовой березкой, брусничник. Все взятое вместе называется лесом — хвойным, лиственным ли, значения не имеет. Все растет, не мешая друг другу. Без подлеска, кустарника, молодняка и лес не лес. Так и в литературе. Пусть он, Камышов, и такие, как он, считаются подлеском. Суждено ли им стать большими деревьями — неизвестно. Вырастут — замечательно. Сломаются от бурь, источенные личинками, заглохнут под широкими кронами рядом стоящих деревьев — что ж, значит, таково было их предназначение. Останутся кустарниками — и это необходимо, это жизнь. Главное, устоять на своих ногах…
Прежде всего в литературной работе Камышов придавал значение языку, считая, что без языка нет настоящего писателя. Начиная читать кого-либо из современных литераторов, Камышов с первых же строк смотрел: а как автор строит фразу, умеет ли он обращаться с русским языком. Если фраза была построена неряшливо, можно было и не читать.
Сам Камышов старался фразу строить точно, чтобы она была правильно развернута, была упругой и гибкой. Стремился складывать абзацы из таких строк, где каждое слово стоит на своем месте, и если вынуть какое-то из них, то не сразу найдешь взамен или же совсем не найдешь. Он так делал, помня усмешливое выражение по этому поводу одного из любимых своих писателей, что, ежели правильно расставить слова, получится хорошая проза. Но мало кто умел правильно расставлять слова.
Камышов никогда не пользовался словарями, ни старыми, ни новыми, очень редко употреблял местные выражения, малопонятные или совсем непонятные широкому читателю, не выдумывал новых слов, что было бы еще хуже, он писал обычным языком, каким говорил сам, каким говорили вокруг него люди, будь то деревня или город, без разницы. Живя теперь постоянно в городе, но оставаясь человеком глубоко деревенским, описывая в основном деревню, Камышов, настраиваясь на очередную работу, вспоминал, как говорили его земляки на Шегарке, таким языком выражались и герои. Он любил слушать мать, любил слушать, как говорят деревенские бабы — почему-то у баб язык был гораздо богаче, чем у мужиков. Материны подруги, товарки, как они называли себя, бывало, сойдутся вечером, в сумерках уже, усядутся на крылечко или на скамью в ограде возле колодца, разговорятся, уважительно выслушивая одна другую, и каждая говорит по-особому, не спутаешь. Камышов поодаль делает что-нибудь, не обращая внимания на баб, чтобы не смущать их, а сам слушает. Все это откладывалось в нем до поры, запоминалось…
Когда в газетах и журналах Камышову приходилось встречать статьи о том, что язык надобно беречь, он-де гибнет, чахнет, засоряется и прочее, Камышов ничуть не верил этому и не расстраивался попусту, будучи убежденным, что язык не может погибнуть, или зачахнуть, либо превратиться в сплошной жаргон. Язык сам себя, по мнению Камышова, бережет. Он засоряется, да, но он тут же и очищается, в основе своей оставаясь таким, каким был и пятьдесят, и сто с лишним лет назад. Покуда есть земля и жив на ней человек, будет жив язык, состоящий из множества слов, а уж ты сам смотри, выбирай, какими словами тебе говорить, какими сочинять, каким языком станут выражаться герои твоих литературных произведений.
Споры о языке были, на взгляд Камышова, так же беспредметны, как и споры о том, изжил ли себя роман или не изжил, в равной степени как и рассказ (время от времени вспыхивали такие дискуссии). Удивительное дело, как они могли изжить себя — и роман, и рассказ, и повесть, хотя повесть в спорах почему-то не упоминалась, — видимо, ее считали самой живучей. Покуда существует литература, думал Камышов, будут присутствовать все жанры, — простое дело. Если нет сегодня романа, это вовсе не говорит о том, что он полностью изжил себя. Завтра придет в литературу новый человек, пишущий романы, и роман заново возродится, как и рассказ. Так рассуждал Камышов.
Авторский язык его с годами становился строже, обретая крепость, он, быть может, проигрывал в какой-то степени, теряя цвета, но Камышов делал это сознательно, отжимая влагу, избегая лишних определений, сохраняя цвета в полутонах. В языке он мог кое с кем потягаться, и не только с ровесниками. Но жил под Москвой в старинном селении писатель, языку произведений которого Камышов не переставал удивляться. Это был единственный, по убеждению Камышова, сейчас литератор, умеющий совершенно свободно обращаться с русским языком. В книжке о многочисленных поездках автора на север было столько света, воздуха, звуков, красок, было столько различных слов, что, читая, Камышов опасался сбоя, но этого не случалось, слова были расставлены по своим местам, ложась в строку, а все вместе это составляло прозу, читать которую было истинным наслаждением. Никакой натужности, никакого насилия над словом и образом, все легко, свободно, просто, естественно. Так хорошо, что вспоминалась старая литература. Камышов всегда вспоминал о старой литературе, когда читал прозу этого писателя. Лишь при чтении этого и никакого другого. Ближе всех был он Камышову.
Смолоду писатель тот обещал многое, к пятидесяти не сделал и трети того, что мог сделать, что-то такое с ним произошло, теперь он старел в своей усадьбе в славном некогда селении под Москвой, нигде не появлялся, почти ничего не писал, книжки его в обзорах упоминались редко, будто и не издавались никогда, критика отмечала кого угодно, только не его. Иногда вдруг в одном из журналов появлялся рассказ — и это был рассказ: его читали, о нем говорили, спорили, ждали новых работ, но ожидание было долгим, и некоторых это даже раздражало, вызывая различные разговоры.
За десять лет занятий литературой Камышов так или иначе перезнакомился со многими писателями, с частью из них можно было и не знакомиться, интереса они не вызывали, но так уж вышло. С другими он вообще знакомства не искал. Но с тем, живущим под Москвой, познакомиться хотел всегда и поговорить, но не получалось, не пересекались тропы.
Один раз он упросил своего московского приятеля, хорошо знавшего писателя, поехать к нему, и они собрались. Они ехали электричкой, сидели возле окна, приятель читал что-то, а Камышов смотрел в окно, немного волнуясь, представляя, как увидит писателя, и что он скажет ему, и о чем они станут говорить. Он волновался, когда они шли от станции через поля и перелески к поселку, отыскивая дачу. Но писателя дома не оказалось, он уехал в город, разминувшись с ними на полчаса. На даче была одна мать, старушка, она и встретила их.
Усадьба была большая, запущенная, в окружении ельника и берез. Все было глухо здесь, дом с замшелой крышей обветшал, над высокой, по пояс, цветущей травой гудели шмели, от крыльца по траве к сараю, колодцу, баньке, стоявшей в самом дальнем углу усадьбы, были протоптаны стежки. На вбитом в стену дома железном штыре висела заржавевшая иззубренная коса, ручка косы была свернута. Усадьба была обнесена оградой, местами поваленной. Ти-ихо было, лишь жужжание шмелей над травой…
Камышов и приятель захватили с собой шампанского. Хозяйка вынесла им чайные чашки и, поговорив недолго с ними, ушла в комнаты: ей, видимо, нездоровилось. А они сидели на ступеньках крыльца, под шатровым навесом, отпивали полегоньку из чашек, курили папиросы, тихо и редко переговариваясь. Камышов представил, как живет он здесь, писатель, тоскуя от внутреннего одиночества, от сознания того, что более ничего уже не напишет, и такая жалость схватила сердце, чуть не до слез.