Яан Кросс - Окна в плитняковой стене
Утомительно много чужих лиц… Сегодня так же, как вчера… Нет, нет, это не Витя кашляет там за тонкой стенкой. Это унылое церковное окно все время смотрит сюда в спальню. Мне нужно встать и начать день. Синее церковное окно доверху затянуто чем-то белым — это в нем отражаются снежные облака… Петербург весь был в белом снегу, и маленький Витя на третий день умер… А там, за перегородкой, кашляет Анита. Не двухлетняя, уже тринадцатилетняя Анита, не Аннетте Аугусте, а Анита, единственная в этом доме, в ком я вижу искреннее дитя. И которая зовет меня мамой, и даже считает меня мамой И почти совсем не дает мне почувствовать, что я чужая, как это на каждом шагу и, по мере того как становится старше, все чаще делает Каролина, или Оттилия, которая, несмотря на всю свою вежливость, дает мне понять, что здесь, в доме, я всего только служанка, с которой ее отец изволит спать, пусть я сколько угодно с ним теперь повенчана, или Элеонора, для которой, с тех пор как она замужем, я — просто пустое место. Мне нужно встать и согреть Аните лекарство. Ее кашель всегда наводит на меня страх, потому что ее мать в тридцать три года умерла от чахотки и этот яд может оказаться в крови у дочери… И мне нужно распорядиться, чтобы смололи утренний кофе, чтобы на столе стоял этот синий мейсенский сервиз, который подается для более знатных гостей. Мне нужно распорядиться, чтобы Леэна и Кай еще раз замочили в щелоке полотно, из которого я хочу сшить нашим девочкам зимнее белье… Мне нужно встать и начать день. Сегодня точно такой же, как вчера…
Я приподнимаю над грудью ночную рубашку из дешевой белой кисеи и через голову снимаю ее. И прежде чем надеть уже не новый утренний халат из красного в крапинку сатина (пахнущий лавандовым мылом я моим телом), я все же смотрюсь в зеркало. Опять та же, что и вчера, только на день старше… Боже мой, я не могу себе представить, какой считали бы меня в Италии, хотя по здешним грубоватым представлениям я еще довольно мила. Конечно, я уже женщина, на которую дохнула осень. Но я не располнела, моя походка не утратила гибкости, я не одеревенела, что здесь так часто случается. И по вечерам, здесь, в спальне, прежде чем задуть свечу, Отто подолгу смотрит на меня, гладит и говорит: Cara mia, sina oled üks ilos Issanda loomokene…[147] Этого не скажешь ни по-немецки, ни по-итальянски, ни по-французски, ни по-русски. Ох, мне нужно встать и начать день.
Отто вторые сутки вообще нет дома. Его нет уже со вторника. Уехал. Верхом, всегда верхом, как он любит. Хотя мне думается, что ни с его должностью, ни с его возрастом это не согласуется. В Кайавере или еще куда-то. У каких-то крестьян какой-то небесный камень отыскивать! Который весной где-то там будто бы упал… А мне нужно встать в шесть часов, как всегда. Я выдам Минне муку для блинчиков и к ним яблочного варенья, и кофе, чтобы намолоть к завтраку, и новую голову сахара, и велю четвертую часть мелко наколоть, и распоряжусь, чтобы накрыли стол на двенадцать персон: Анита, Каролина, Оттилия, Элеонора и ее Антон, и этот шумный майор Адлерберг, приехавший из Виру-Нигула к Отто в гости, не знаю уж какая между ними дружба, и профессор Еще со своей старой каргой, эта сверхобученная обезьяна из Тартуского университета, с ним Отто подружился еще в студенческие годы в Халле, и наш собственный кистер Хольман, и эти два школьных учителя, приехавших советоваться с Отто по поводу ревизии школ, и я сама… Каждый раз, когда все они выходят к завтраку и Оттилия, проходя мимо меня, делает движение подбородком, которое должно означать приветствие, меня будто колючий ветер пронизывает. И я знаю, почему. Как всегда. Потому что мне известно, какими фразами за минуту до этого она обменялась с Минной. Как каждое утро. Минна стучит Оттилии в дверь и говорит на своем ломаном немецком языке: Kuut morjen, Fröilen (а фрейлен, между прочим, всею на четыре года младше меня!), kuut morjen. Fröilen, Frou Proobstin pittet sum Morjentiss… И Оттилия визгливым голосом отвечает. Минна, сколько раз я уже повторяла, мне прошу говорить: madame просит. Потому что Frau Probstin умерла тринадцать лет назад…
Затем мы мгновение сидим молча, как всегда, и кистер Хольман просит господа благословить наши блинчики. В тех случаях, когда с нами за столом нет Отто, а Хольман тут, я всегда возлагаю это на него. Потому что, хотя все остальные и признают меня супругой пробста, но я же католичка, и если я буду просить благословения, то яблочная плева может застрять у них в горле. Потом мы принимаемся за еду. Я хвалю госпоже Еше ее платье в мелкий рисунок и решаюсь немного ободрить этих неуклюжих школьных учителей, я испуганно прислушиваюсь к тому, как громко Анита чмокает своим кофе, но, к счастью, она уже не кашляет, я успела согреть ей лекарство в золе прежде, чем в очаге развели огонь. Я сижу и чувствую, как от меня отступает холод столовой и пол под ногами перестает быть студеным, как волна свежести от горячего кофе доходит до головы, мое сердце согревается… от этого Анитиного причмокивания и от того, что (хоть я и сижу за одним столом с Оттилией, Элеонорой и ее Антоном) у меня все же есть на свете дом и стол, и место за столом. Место, которое я обрела ценой горестей и двусмысленного положения.
Из петербургского воспитательного заведения для благородных сирот ничего не вышло. И никакого пенсиона нам не назначили. Сицилийское посольство и какие-то господа из министерства занимались нашим делом много месяцев, и в конце концов нас забрали от родителей покойного Вити. Катарину отдали в семью консула Фроста, они жили в Петербургской части. Я попала в дом купца Овандера в Новую Нарвскую часть. Но самое ужасное заключалось в том, что нас таким образом разлучили и между нами лежал весь огромный город, так что бывали годы, когда мы даже на рождество не виделись. Семь лет на положении помощницы гувернантки и правой руки горничной, мало того, еще и чтицы при хозяйке дома и ее собеседницы. Тягостное и шаткое положение. Положение нахлебницы, которое обязывает делать внимательное лицо, улыбаться пустой улыбкой, говорить тихо и всегда соглашаться. Потом эта итальянская оперная труппа в Большом театре, которую мне позволили послушать… И потом Энрико… Господи, ничего на свете я не знала, кроме того, о чем читала госпоже во французских романах. Энрико целый вечер говорил мне о Риме, Милане, Неаполе. Ни у одного человека в Петербурге не было таких красивых глаз. И лицо его пахло гримом благородного молодого герцога, партию которого он пел. И я верила ему, когда он читал мне: La bocca bacciata non perde valore mai rinuova come la luna[148]. Райская комната в гостинице «Империал»… на заре ставшая такой облезлой, что страшно было смотреть и на эту комнату, и на весь мир, и на самое себя… Нет, не было волшебного полета через большие приветливые города с любимым! Записка в чернильных кляксах на гостиничном столе: «Дорогая! Наша труппа уезжает на два дня раньше. Сейчас, когда ты читаешь эти слова, мы уже на корабле, на пути в Стокгольм. Прости. Напишу тебе, когда будут новости. Э.» Новостей не было никогда. Но настолько-то я от своего печального опыта поумнела, чтобы их вообще не ждать. Я ничего не ждала ни от Энрико, ни от жизни. Катарина была со своими Фростами в Германии, и у меня не было никого, перед кем я могла бы открыть душу. Я мучительно жалела только о том, что у меня нет матери. Чтобы выплакаться на ее груди. Или хотя бы отца. Которого я едва помнила: только глухой смех и зеленую пряжку на шейном платке. Именно тогда божий перст привел в дом купца Овандера, где я все еще жила, Отто. Господь его ведает, откуда они были знакомы. У Отто ведь, как я теперь вижу, бесконечное множество и более неожиданных знакомств, чем петербургский купец, наполовину швед, торговавший морскими товарами.
Сорокашестилетний провинициальный пастор (протестант, разумеется, но за это святой Дженнаро меня простит), который за несколько месяцев до того овдовел, оставшись с пятью малыми детьми. Он искал в Петербурге гувернантку. И госпожа Овандер ничего не имела против того, чтобы я поехала в Эстляндию заботиться о малышах этого господина пастора. Потому что последний месяц я читала госпоже ее французские романы совсем невыразительно. Я с радостью согласилась. Только прочь из этого ужасного города! Сколько мне лет? Семнадцать? Хм! Справлюсь ли я? Конечно! Непременно! Только прочь из этого ужасного города! В незнакомую страну, к новым людям! Господи, сделай, чтоб это сбылось, чтобы мне больше не видеть ни тех улиц, ни пилястр того театра, ни окон той гостиницы… Сделай, чтобы это сбылось, и я буду любить детей этого чужого человека, как своих собственных.
У этого чужого человека, у этого чужого старого человека своеобразный, как я говорю, рот В какие-то мгновения насмешливый, так что, глядя на него, ты совершенно теряешься, и в то же время серьезный и резкий, так что даже страшно становится, и потом сразу вдруг по-детски падкий до сладкого и улыбчивый. А о его синих глазах, каких здесь очень много, я все же думаю, что они до странности честные и до странности беспощадные… А в тот раз, когда этот человек за вечерним чаем у господина Овандера узнал, откуда я родом, он тут же заговорил со мной по-итальянски: О-ва-ва-а! Я же бывал в этой стране, да-а — Genova, Venezia, Roma, Napoli — в восемьдесят седьмом и восемьдесят восьмом — в обществе графа Мантефейля. Certamente! Assicuramente![149] С грехом пополам ведь говорил, но смело и живо. И это было таким чудесным сюрпризом, что мое решение поехать с ним стало вдвое тверже. А он все болтал и искал слова и коротким смешком посмеивался над своими ошибками…