Иван Щеголихин - Бремя выбора (Повесть о Владимире Загорском)
Ленин выступал трижды в разных местах Красной площади. И Загорский, стоя возле трибуны, глядя на толпу в упор, видел удивительно одинаковый, тусклый цвет нищеты. Белые и черные, синие и зеленые некогда одежды полиняли и выстирались, стали монотонно-серыми обносками. А обувь? Галоши на босу ногу, плетенные из шпагата тапочки, сыромятные опорки и, как роскошь; лапти, надежные, веками проверенные.
В Рязани пехотная школа выпустила первых краскомов. Вместо сапог красным командирам выдали по паре новых лаптей. Приказ начальника школы гласил: обувать лапти по торжественным случаям и на параде.
Создана ЧИКВОЛА — Чрезвычайная исполнительная комиссия войсковых лаптей.
Нельзя без боли смотреть на нужду, на худые, изможденные лица. Нищета в праздник становится еще ощутимее, бьет в глаза. Нигде он не видел такой толпы прежде, ни в Германии, ни во Франции, ни в Швейцарии, ни в Англии. «Страна-страдалица…»
— …На этом месте сложил он голову в борьбе за свободу, — говорил Ленин с Лобного места у памятника Степану Разину. — Много жертв принесли в борьбе с капиталом русские революционеры. Гибли лучшие люди пролетариата и крестьянства, борцы за свободу, но не за ту свободу, которую предлагает капитал, свободу с банками, с частными фабриками и заводами, со спекуляцией. Долой такую свободу, — нам нужна свобода действительная, возможная тогда, когда членами общества будут только работники. Много труда, много жертв надо будет положить за такую свободу. И мы сделаем все для этой великой цели, для осуществления социализма.
«Сделаем все». Трудно привыкнуть к нужде и голоду, невозможно привыкнуть. Но и упираться взглядом только в нужду и голод — значит не замечать, не понимать, не убеждаться в главном: в боевой стороне пролетарской жизни, не видеть каждодневной, ежечасной борьбы и ее результатов. А нужду мы потерпим, дело временное. Нам ее навязали, и мы ее победим.
Гремят литавры, ухает барабан. Парад кавалерии и пехоты.
Прогромыхал по площади танк, отбитый у французов под Одессой.
Пошли рабочие, песня прибоем «Смело, товарищи, в ногу», гармошка, пляска, колонна — вроссыпь, и пошла карусель, и с притопами, и с прихлопами, взмаха рук, платочки птицами, белозубые лица, отчаянные глаза — парод ликует, забыты беды, море по колено…
Ликование и страдание — край пости — бескрайности! — русского характера. Это про нас говорил Маркс: человек отличается от животного как безграничностью своих потребностей и их способностью к расширению, так и невероятной степенью сокращения их. Невероятнее быть не может, но — история движется нами, нами познано и усвоено главное ее направление. «Мы наш, мы новый мир построим…»
Из ворот Спасской башни выехал автомобиль, миновал деревянную будку для выдачи пропусков, подъехал к трибуне. Ленин поднялся на подножку автомобиля, приветственно вскинул руку. Шофер начал разворачивать машину, сейчас они уедут в Кремль. Толпа на мгновение приостановилась — и ринулась к автомобилю без команды, без клича, разом, как единое целое, вмиг окружила его тесным живым кольцом, приветствуя вождя криками, намереваясь нести его па руках.
Слышать грохот рукоплесканий, возгласы одобрения Ленину не в новинку, Ленин любит массу, для пего всегда важно, нужно удостовериться в ее поддержке и единстве, он заряжает ее словом, и она его заряжает ответно.
Сейчас Загорский увидел другого Ленина, смущенного и недовольного. Застыла на его лице неловкая, растерянная улыбка, казалось, он хотел пристыдить: не надо, товарищи, зачем же вы так, оставьте, пожалуйста, я-то тут при чем? — будто он не он, не фигура, не вождь — двойник всего-навсего, дублер того, настоящего Ленина…
Площадь постепенно пустела, оркестр гремел псе дальше, затихали песни.
Не хотелось думать, не хотелось помнить, что завтра будни.
Тревожные будни будущего. В котором главное из чудес— говорить правду. Иного чуда Ленин не обещал. Остается в силе сказанное им в конце марта: последнее тяжелое полугодие.
Загорский посчитал, загибая пальцы в кармане, — полугодие закончится в конце сентября.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Теплой июньской ночью со станции Орел вышел на Москву поезд. Тяжело пыхтя, будто измученный стоянкой и сумасшедшей посадкой, состав дернулся, стуча и лязгая, кое-как сдвинулся вдоль перрона и поплыл, чаще стуча на стыках, торопясь уползти в темень от станционных огней. Из паровозной трубы светляками взметались искры, да в тамбуре хвостового вагона слабо желтел фонарь.
В душном, нагретом за день вагоне первого класса засветилось окно. Огарок свечи попыхивал и длинно коптил в железном фонаре, освещая фигуры четырех пассажиров. Куне было заперто изнутри. Захватанная, в пятнах, занавеска наполовину прикрывала лаковую черноту окна. На столике лежала пышная буханка хлеба, вровень с ней — янтарного отлива жареный гусь, и венцом всему — тяжелый бидон без ручки. Пили только трое, с разной степенью жажды, четвертый к сивухе не прикасался вовсе, курил трубку с изогнутым чубуком, набив ее табаком со щепотью какого-то зелья, отчего в куне стоял аромат, перебивая дух из бидона. Он был старше других по возрасту, лет сорока пяти, с маленькими умными глазами, с отрешенным лицом философа, с крупной, гладко выбритой головой. Череп его шафранно лоснился, смазанный каким-то, опять-таки ароматным, снадобьем. Судя по его сдержанным жестам, вальяжным, неторопливым, он тут был старшим не только по возрасту, но и по положению. Звали его Чаклун. Ни имени его, ни фамилии никто не знал, кроме, пожалуй, самого батьки, да и то вряд ли.
Рядом с ним на диване сидел Саша Барановский, малый лет тридцати, тем не менее — Саша, в тельняшке, в бескозырке, сбитой на затылок, с потертыми остатками золотых букв на лепте. Напротив Чаклуна за столиком сидел Казимир Ковалевич, с длинными гуцульскими усами и небольшой бородкой, знаток анархизма и его толкователь. От двери к столику и обратно к двери метался четвертый, самый молодой пассажир, лет двадцати пяти, в серо-зеленом френче с карманами па груди и по бокам, стриженный под Керенского, бобриком, темпераментный, нетерпеливый Петр Соболев по кличке Бонапарт.
Вагон качало, скрипели диваны, дверь, степы — все, что могло скрипеть и не могло, казалось, и прокуренный воздух в куне тоже скрипел.
Разговор завязался не сразу, будто собрались они в куне как случайные пассажиры. Видно, давала себя знать близость конечной станции их маршрута.
— Первый класс, а качает как третий, — насмешливо проговорил Саша и вытер ладонью пот со лба. О чем бы он ни говорил, он всегда придавал голосу насмешливость.
Все четверо ехали налегке, без чемоданов и тюков, будто служебная поездная бригада, если не считать корзины с едой, которую Казимиру передали па вокзале в Курске, да тяжелого бидона, который Барановский раздобыл самостоятельно.
— Если уж Россию раскачало, то вагон раскачает, — охотно подхватил Ковалевич. — Скрипит Россия, скрипят вагоны.
— Россия не скрипит, — уточнил Соболев. — Россия рычит.
— А местами воет, га-га, — добавил Саша, утробным смешком оценивая свою шутку без помощи посторонних.
Ехали налегке, однако, судя по плащам и накидкам, висевшим у двери, по тому, как натянулись складки, грозя оборвать петли, карманы их содержали некую тяжесть.
Состав был переполнен, садились с боем, обыватель куда-то ехал, искал легкой жизни, женщины, старики, дети, и еще мешочники садились и рабочие. И хотя власть ихняя, рабочая, они скромно, хотя и дружно, почтя что строем, занимали вагон поплоше, третий класс, мешочники же ломились в первый — за что боролись?! Саша, в тельняшке и бескозырке, с бидоном на плече, а бидон обернут плащом, проник в нужный вагон, не размахивая пи маузером, ни гранатой, обойдясь словами двумя-тремя, не забывая помянуть богородицу как «бога мать». Держа бидон на левом плече — а бидон ведра полтора, — Саша правой раздвигал толпу, где оттаскивая за шиворот или потянув прямо за патлы, где давая пинка то с правой ноги, то с левой, па ходу безошибочно определяя, кого чем скорее проймешь. Саша долез до самой пробки возле ступенек и тут, видя, что не помогают ни руки ни ноги, подал голос: «Ра-асступись, граждане, динамит! Для Мастяжарта. мастерских тяжелой артиллерии!» — и пролез, оберегая бидон от толчка, будто там на самом деле динамит. Занял купе, опустил раму и перетаскал остальных в окно, поднимая их с перрона под мышки, как малых детей. Самым тяжелым оказался Чаклун, и не поймешь — с чего, вроде бы и роста как все и нет на нем ничего лишнего, а весит, пожалуй, не меньше семи пудов, что, впрочем. Сашу не особенно удивило — умный человек сам по себе должен быть весомее других. Казимир весил средне, а вот Бонапарт совсем «не тае» — как пушинка, если что и весит в нем, так это два револьвера с обоймами, да пара гранат, с чем Соболев не расставался с самого Гуляй-Поля.