Владимир Файнберг - Что с тобой случилось, мальчик?
В тот вечер, когда я стоял в поезде у окна и смотрел на своё отражение, я понял, что всё началось с этого твоего предательства. Кончились многосерийные сказки, кончилось моё детство.
Да, ты забирал меня по субботам из школы и к утру понедельника опять привозил к первому уроку. Помню, как ты будил меня, как бабушка кормила завтраком, потом мы с тобой спешили в темноте к метро, ехали с пересадками к Чистым прудам, где жили мы с матерью и где была моя школа.
Да, каждый год ты ездил со мной на летние каникулы в Сухуми и другие места, а потом я снова оказывался у матери.
И то, что я должен вернуться, отравляло мне все. Вот почему я так себя плохо вёл, так мучил тебя во время этих поездок.
Помнишь, однажды я засунул бабочку за шиворот нашей квартирной хозяйке в Сухуми? Как она визжала! Ты рассердился, а я убежал. Ты искал меня до вечера по двору, по пляжам, по всему городу, даже на вокзал ездил. И не догадался заглянуть на нашу крышу, куда я залез по приставной лестнице.
А как ещё я мог выразить свой протест?
Не хотел я жить у мамы среди пузырьков с каплями, среди таблеток, грелок и клизм. Слушать её вечные поучения, её вечные проклятия тебе. Каждый месяц ты присылал ей деньги — не знаю, откуда ты их брал, — возил меня на юг, забирал к себе по субботам и воскресеньям, а она ругала тебя последними словами, говорила, что ты ей испортил жизнь.
Не знаю, кто из вас кому испортил жизнь, но мне вы точно испортили.
Помнишь, она отдала меня сначала в престижную французскую школу к знакомой учительнице. Дарила ей духи, коробки конфет, приглашала в гости. Но на черта мне был нужен этот французский? Я хотел к тебе. Говорил об этом матери, плакал. И это ещё больше её злило. На время она вообще запретила видеться с тобой. Перевела в другую школу — обыкновенную. Но и здесь я не учился. Теперь по субботам и по воскресеньям она таскала меня к своим родителям на Ленинский проспект, куда приезжали её брат Дима и младшая сестра Марина, все разведённые и каждый со своим ребёнком.
Вот уж доставалось бабушке Клаве и дедушке Мише! Дедушка ходил в магазины, гулял с нами во дворе, бабушка готовила, кормила, стирала, усаживала за уроки. А мама с сестрой и братом смотрели телевизор и обсуждали свою жизнь.
Бабушка, как всегда, не давала им ничего делать, жалела их, обманутых, больных, говорила, что они с дедушкой прожили тяжёлую биографию, всего добились, воспитали трёх замечательных детей, дали образование: одна — музыкант, другая — актриса, третий — инженер, и все несчастны.
Каково было при этом делать уроки на понедельник, нудно решать примеры по арифметике с иксами–игреками, учить стихи про пионерский галстук? Однажды, когда мы приехали домой от бабушки с дедушкой, она впервые избила меня. Ни за что.
Вчера я не успел до конца рассказать про себя и маму, про то, как зимой ехал в поезде «Москва — Сухуми». Не очень‑то приятно все это ворошить. Но только ты должен знать правду, перед тем как мы расстанемся. Помнишь, когда я кончал третий класс, она снова разрешила забирать меня на субботу и воскресенье, на все каникулы?
Тогда твоя мама, другая моя бабушка, сказала дедушке, а я это случайно подслушал: «Ира скоро отдаст его насовсем, решила, наверно, выйти замуж, и вообще он ей надоел».
Она была умная и по–настоящему меня любила. Я до сих пор помню её чёрные лучистые глаза, и как она меня гладила тёплой маленькой ладонью по голове, и как мы по воскресеньям ходили то в зоопарк, То в кино, как я помогал ей готовить котлеты — крутил мясо на мясорубке.
Я вспоминаю о ней, может быть, чаще, чем ты, только об этом не говорю.
Бабушка Белла оказалась права, хотя и ошиблась на несколько лет. В этом‑то, наверное, и была вся беда.
Когда я возвращался к матери, она злобно выспрашивала, чем кормили, куда ходили. И всегда была недовольна, ругала тебя и бабушку с дедушкой последними словами: «Опять яичница, опять котлеты! Не могут достать ребёнку чёрной икры, сволочи! Припрятали, чтоб самим сожрать, когда ты уйдёшь!»
И всегда усаживала меня за уроки или выгоняла гулять во двор.
Ты видел этот двор — квадратный кусок асфальта, с четырёх сторон зажатый домами, где у подъездов мусорные баки и только посередине один старый скрюченный тополь.
Из двух противоположных арок, ведущих на улицу и в переулок, дул сквозняк, и я был вечно в соплях, особенно осенью и зимой.
Она заставляла меня околачиваться там часами, и я возненавидел этот её «свежий воздух». Мать не гуляла со мной, никуда не водила, кроме как к своим родителям, да и то все реже. Потому что у них постоянно паслись её брат и сестра со своими детьми.
Со двора нельзя было уйти. Хотя перейди переулок — и попадёшь на сквер, где всегда играли ребята с окрестных улиц. Мать постоянно следила сверху из окна нашего пятого этажа, открывала форточку и, встав на табуретку, вопила: «Куда ушёл? Застегни верхнюю пуговицу! Поправь шарф! Гуляй ещё полчаса.»
Если хочешь знать, я изучил кору этого старого тополя во дворе лучше, чем географическую карту. Разноцветные пятна на коре, островки мха были целыми странами, по которым я путешествовал. В этих мысленных путешествиях я был уже один, без тебя.
И тогда, в поезде «Москва — Сухуми», в пустом коридоре вагона я все стоял у окна и думал, как ты мог есть, спать, встречаться с другими людьми, каждый раз на рассвете с тупым упорством садиться писать свой роман, в то время как я, твой сын, погибал.
Устали ноги, я вернулся в купе. Мои попутчики уже храпели каждый на своей нижней полке. Я влез к себе наверх и почувствовал, что у меня болит голова. От этой боли долго не мог заснуть. Пялился на тусклую синюю лампочку под потолком, тёр затылок, жалел, что нет никаких таблеток.
А утром я снова торчал в коридоре, потому что за окнами вагона совсем рядом было Чёрное море. Освещённое солнцем, оно казалось тёплым, как летом. Только пляжи лежали совсем пустые.
Попутчики позвали меня завтракать. А потом начали собирать манатки, и за час до Гагр вылезли со своими вещами в тамбур.
Когда они наконец сошли, я остался в купе один, как царь, и только хотел завалиться подремать до Сухуми — надо было экономить силы, — как дверь открылась и ко мне заглянули два чёрных небритых хмыря.
Сначала они пригласили меня пойти в другое купе, потому что им не хватало партнёра для игры в какое‑то «кавказское очко», а когда я отказался, выложили на столик книжечки–гармошки. Одну с фотографиями Высоцкого, другую со Сталиным, третья — фотографии полуголых баб.
Фотография Высоцкого была у меня с собой в сумке, и я зачем‑то выложил трёшник за гармошку с изображениями Сталина.
И вот вместо того чтоб лечь спать, я стал рассматривать «отца народов» в разных видах: в белом мундире с огромной звездой на погонах, в скромном кителе. То он выступает с трибуны, то снят со своей дочерью Светланой, то стоит во время парада на Мавзолее, а под ним написано «Ленин».
На вид Сталин даже красивый. Как тебе кажется? Ласковый такой на вид, сука.
О Сталине у нас с тобой ещё будет речь впереди. А пока никак не доскажу про маму, как мы с ней тебя накололи.
Я продолжал таскаться в свою вторую, обыкновенную школу. Мне ставили тройки с натяжкой по всем предметам, потому что мать и здесь дарила учителям подарки, зазывала в гости, жаловалась, что я родился с этой самой асфиксией — пуповиной, обвившейся во время родов вокруг горла… Вспомнила, на мою голову.
Асфиксия так асфиксия. Я и вовсе перестал учиться, уроки делал только для вида, просто отсиживал над учебниками и тетрадками, чертил в них что попало, несмотря на мамины подзатыльники и скандалы.
В новом классе мальчишки меня лупили, пользовались тем, что я худой и слабый, мускулов никаких. Однажды зимой, когда шёл после уроков, отняли у меня ранец с учебниками, кинули его в пустой мусорный бак. Знаешь, есть такие — огромные, квадратные.
Я туда еле залез, чтоб достать. А они захлопнули железную крышку.
В грязном, вонючем баке стало темно. Взгромоздились сверху, стали топать ногами, грохотать. Я канючил, чтоб выпустили, плакал, кричал: «Гады! Гады!»
Они смеялись.
Потом стало тихо. Убежали.
Я попытался откинуть крышку, толкал руками, головой. Не поддавалась. На ней есть такая скоба. Они прикрутили её к баку проволокой. Вот почему ничего не получалось. И когда я совсем обессилел и стал замерзать, я из последних сил заорал : «Папа!»
Ты, конечно, не услышал меня. Не мог услышать на другом конце города, понимаю. Но только с тех пор я перестал называть тебя папой. Ты для меня стал «отец».
Меня спас другой человек, какой‑то старик прохожий.
На следующий день я отказался идти в школу. Мать и лупила меня, и уговаривала, пила валерьянку. Потом заперла, поехала к своим родителям советоваться.
И через два дня отвела к знакомому психиатру в диспансере, уговорила поставить на учёт, оформила какие‑то бумаги. Вскоре я оказался в школе–интернате для идиотов.