Гафур Гулям - Нетай
С величавой сдержанностью он остановил пролетку прямо перед номерами «Касым» и, обращаясь к некоему унтер-офицеру, отдающему ему честь, заговорил по-русски:
— Его величество прибудет завтра на вокзал, видимо, часам к трем. Есть ли на сей счет особые распоряжения от господина губернатора?
— Так точно, ваше благородие! Их высокопревосходительство приказали через адъютанта, чтобы я самолично оповестил об этом казиев и приставов старого и нового города.
— Должно быть, вы уже сообщили?
— Так точно, ваше благородие!
Ишан Валиходжа ткнул в спину своего кучера. Коляска тронулась и покатилась по Ирджарской улице к номерам «Тухтаджанбай». Ишан Валиходжа вылез из пролетки, приказал кучеру ждать и, преодолев множество ступенек, поднялся наверх. Он начал вызывать по телефону особняк князя Саидрахима:
— Я — Валиходжа. Дома ли Саидрахим?
— С вами говорит сам Саидрахим. Здравствуйте, чем могу служить?
— А, вы сами? Очень хорошо, Саидрахим, вы, наверно, осведомлены, что завтра его величество прибывает на Ташкентский вокзал. Стало известно, что господин губернатор уже направил чрезвычайные распоряжения казням и приставам.
— Верно, таксыр, распоряжения сделаны. Приватным образом он сообщил мне по телефону.
— И что вы предприняли?
— Теряюсь, таксыр. Во всяком случае, нам с вами следовало бы предпринять приватные приготовления для встречи их величества.
— Именно. Того ради я и потревожил вас. С чего начать? Перво-наперво, я слышал, будто на вокзале не хватает иных вещей, вроде циновок, ковров. Надо сказать, чтобы Бадалмат-думский и Бакиджан-бай все домашние ковры вынесли на вокзал. Циновки, думаю, найдутся и у вас.
— Найдутся. Проверим еще и других толстосумов, таксыр. Сейчас я послал человека к Иноятходже. Должно быть, скоро вернется. Пошлю и к другим.
— К Иноятходже? Хорошо сделали. Передайте ему — пусть возле вокзала поставит с десяток казанов. Следует устроить угощение для солдат, для учеников и учителей, пришедших из города. Словом, поручите ему возглавить это дело.
— Слушаю. А вы сами не могли бы послать человека к Юсуфу Давидову?
— Зачем это?
— Да по поводу кухонной утвари.
— Хорошо. Да, кстати, Саидрахим, за вами еще одно дело.
— Слушаю, таксыр.
— Сообщите Зарифходже-казию, что наведение порядка среди мулл, имамов, учеников медресе и прочего люда, пришедшего из города, возлагается на него. Пусть будет начеку, чтобы люди были в новой одежде и выглядели опрятно. Пусть оттеснит и не пускает в ряды всякую мелкоту и рвань, все это простонародье в драных халатах, ибо предстоящее — не раздача святой пищи из мечети.
— Всенепременно, таксыр!
— Махмуду-карнайчи надобно поручить, чтобы собрал лучших музыкантов с сурнаями и карнаями, дабы они с утра уже отправились на вокзал и были наготове.
— Да он и сам любит подобные дела, таксыр, лишь бы что-либо возглавить.
— Ну, теперь поговорим о нас с вами, Саидрахим. Надо бы светлейшему эмиру подарок повиднее поднести, что будем делать?
— Вам лучше знать, таксыр. Где остановится их светлость?
— У меня, конечно.
— Нет уж, таксыр, я попрошу вас, пусть на сей раз будет моим гостем, на обратном пути — вашим.
— Не пойдет.
— Ну, я вас прошу, таксыр!
— Ну ладно, Саидрахим, ни у вас и ни у меня. Повезем в номера — будет гостем обоих.
— Так меня устраивает, таксыр.
— Каков же все-таки ваш подарок, Саидрахим?
— А ваш?
— Я на всякий случай заказал на один день цирковых балерин. Затем… Ну, остальное позже узнаете.
— Если говорить о моем… полагаю, что-нибудь подвернется, таксыр.
— Саидрахим, нынче вечером вы свободны?
— Свободен, таксыр, лишь эти приготовления — и все.
— Значит, приезжайте в номера «Лондон», в 33-ю комнату.
— И Юпатова будет, а, таксыр?
— Вы тоже приводите свою. Муравьянц, проездом из России в Бухару за каракулем, надумал переночевать в пути. Идет игра в девятку и двадцать одно.
— Валиходжа, терпеть не могу этого вашего Муравьянца. Не найдется ли способа ободрать его вконец?
— Сорок процентов — мне.
— Двадцать пять.
— Ладно, вы приезжайте, буду держать вашу руку — тридцать процентов выигрыша моих, остальное — ваше.
— Договорились.
— Прощайте, жду.
— Прощайте.
* * *Зеленые отроги Зааминских гор, простершиеся до необозримых далей травостои, — от века являются благодатным пастбищем для скотоводов.
Это мир ветровых долин, где день опрыснут росой, а ночь чиста и прозрачна. Здесь вечерами, на крутых склонах, призывное блеянье баранов сшибается с криком хозяина вершин — ястреба-тетеревятника. Здесь, чем выше поднимаешься, тем шире становится круг обозримого мира. У горножителей всегда широкие горизонты. А внизу раскинулись Кызылкумы, западные выступы Мирзачуля, преданный гневу солнца город Джизак, крепости, поселки, кишлаки. А там, куда и птица не долетит, — высится купол святейшего Абдуллы и сардоба Музаффархана.
Каждый звук, каждый вздох, каждая песнь, поднявшаяся отсюда, печально отражается от Зааминского хребта — собрата Гиндукушской гряды. Живые, как ртуть, горные потоки устремляются через Чаткал в чужедальние края. И слабое естество воды бьет камни о камни. Издревле так повелось, что из-за слабых бьются сильные. Родники, пробиваясь потайными путями, выливаются наружу, присоединяются к Сырдарье. Спешат в объятия круглолицей красавицы далеких киргизских степей — Арала. На этом пути в три тысячи верст Сыр — буен, Сыр — нетерпелив. Он течет нахраписто, бежит всполошенно — все лишь ради Арала. И по пути не оглянется на Голодную степь, на солнце и смерчи, на сотворенную из раскаленных песков меднокожую девушку, которая обнаженной стоит на берегу и готова вобрать всем телом тайную силу каждой капельки Сыра.
Но не может, крикнув свое «курр-эй», умчаться, подобно этим водам, в родные края чабан Абдурахман, кочующий с верблюдами в степях Сурхана. Он поет:
Я шел сюда, минуя перевалы,
И камни сапоги мне изорвали.
Я вольно жил в родном краю, а нынче
В чужбину гонит ханская опала.
Таковы протяжные, исполненные печали песни рабов, подобных Абдурахману, которые, не вынеся гнета и непосильных налогов эмира Алима, оставили своп захудалые хозяйства в Сурхане и Кашкадарье, оставили без отца семью и, в поисках работы, отправились в дальние края, закабалились за четыре козы в год у скотопромышленников-баев. Они в тоске поют об изгнании, которому их подвергли притеснения злого хана. Смотрят на весеннее небо, подернутое тучами, как лицо западной женщины — траурным флером. Заглядываются в озерца изумрудных родников, которые словно бы перекипают слезами, как глаза верблюжонка, отбившегося от каравана, и эта влага напоминает им слезы детей, тоскующих по отцу.
Бедняги, да разве есть они — добрые ханы? Сами не ведают — было ли когда так, чтобы лев проявил сострадание к газели, чтобы сокол высиживал голубиные яйца, чтобы щеглы свили гнездо в обиталище змеи прежде, чем раздавлена змея…
Внизу — Кызылкумы. Западные выступы Мирзачуля. Один из вечеров поздней осени: верхушки трав — подвяли небо — в тучах.
Курьерский поезд, тронувшийся с тихой станции города Джизака, бежит отрогами Зааминских гор, направляясь к Хавасту, далее — к Ташкенту, а еще далее — в Москву и Петербург. Летит, оглашая безлюдные ветровые просторы степи пронзительным свистом и оставляя за собой клочья дыма. И в пугающей темноте ночи глаза его сверкают нарой кинжалов и приводят на память драконов старинных легенд.
В схожую с этой, но иную ночь в минувшем некий поэт был вынужден, гонимый тяготами жизни, пройти пешком через Мирзачуль, прежде чем вступить в Джизак. Вот что он рассказал об ужасах ночи:
Пересекал я в сумерки пески,
Меня сардобы купол приютил,
Что высился один, как дух тоски,
И временем полуразрушен был.
В пустыне разве только тамариск
Усладой взора служит полчаса,
Покуда смерч, закрывши солнца диск,
Не бросит горстью мусора в глаза.
И бросил он. И траур объял свет.
И молнии в меня внедрили страх.
Меж черных туч уже просвета нет,
И хлещет ливень в почерневший прах.
Весенний дождь. А я, как в снег, продрог.
И все мое добро — пустой хурджин.
И, скорчившись в пустыне без дорог,
Не чаю, как перемогусь один.
И мысли рвутся, предрекая тлен,
И мнится мне погибель каждый миг,
И синий подбородок меж колен
Уткнув, сижу, глотая взором мир.
И тут послышался издалека
Какой-то шум. И встрепенулся я,
Как будто, обжигая мне бока,
В меня втекла свинцовая струя.
Мгновенья не прошло, как клич «курр-эй»
Пустыню огласил и оживил:
На одинокий купол средь степей
Чабан свою отару выводил.
За тучами не разглядев Плеяд,
Не мог он сверить своего пути
И, в поисках ночлега, наугад
Сумел сардобу древнюю найти.
Когда бы тот поэт взглянул на поезд, который, подхватив путешествующего эмира Алима, мчится голыми степями, чтобы назавтра к трем часам поспеть в Ташкент, — тогда бы поэт продолжил: