Иван Давидков - Прощай, Акрополь!
Лодки еще не вернулись, а может быть, и вовсе не выходили сегодня в море, и рыбный базар был пуст. На серых прилавках белели пятна высохшей соли, темнели водоросли, причесанные стекавшей с них водой, — своими прядями они прикрывали щели старых досок. Только небольшая рыбка — морская ласточка — порадовала глаз художника. Кто–то привязал ее за хвост к ржавому гвоздю, вбитому в перекладину лотка. Поймана она была, видно, давно, потому что уже успела завялиться на солнце. Голова у рыбки была большая, с выпуклыми, словно стеклянными глазами, а крылья–плавники раскрыты веером. Перепонки переливались всеми цветами моря — от густой синевы до зеленого перламутра.
Художнику было грустно, он надеялся, что рыбный базар взбодрит ему душу веселым гомоном и пестротой красок. Но его окружали лишь пустые, серые ряды прилавков. Морская ласточка тщетно пыталась взлететь навстречу прибою — ее крылья–плавники были опалены горячим солнцем.
А там, где волны, пересыпая камешки и осколки раковин, оборкой стлались на песок, лежал убитый советский моряк. Его вынес на берег прибой. Мокрая одежда плотно облепила могучий торс. Бескозырка, наполненная песком, лежала рядом — ее можно было видеть, когда волны, пенясь, поворачивали обратно к заливу. Тогда же на белой пене резко выделялся профиль погибшего, чтобы через миг снова слиться с мраком.
О моряке заговорят завтра. А сейчас о нем знали только ветер и волны.
Ночью художник решил пройтись по заснувшему городу. Свет в витринах был погашен. Улицы казались очень узкими, потому что вдоль оград улеглись плотные зубчатые тени домов, оставив в середине лишь узенькую тропинку света — коснись этих острых теней, и руке станет больно. Он долго брел во тьме и наконец вышел на маленькую площадь — не больше танцевальной площадки морского казино. На столбе висел фонарь с железным абажуром, похожим на детскую соломенную шляпу. Когда он проходил мимо, свет вдруг заметался и стал синим — вокруг лампочки кружились ночные бабочки. Он не обратил внимания на дома, обступавшие площадь, — они были такими же, как все дома в этом рыбацком городке: низенькие, с деревянными балкончиками и лестницами, источенными жучком.
Он подошел к освещенной витрине магазина, вернее, это была маленькая мастерская армянина — часовых дел мастера. Там были выставлены самые разнообразные часы. Больше всего было карманных луковиц с серебряными крышками. Их стрелки, заржавев, лежали, зацепившись друг за друга, словно у них закружилась голова от бесконечного вращения по исцарапанному циферблату. Здесь были и дамские часики величиной с ноготок, висевшие на позеленевших цепочках. Сонно прислонившись к стенке, стояли будильники на коротких латунных ножках. Над ними висели отполированные светом фонаря большие стенные часы с черными Деревянными дверцами и опустившимися до полу чугунными гирями в виде остроконечных шишек.
Художник приблизил лицо к витрине, надеясь услыхать их тиканье — стрекот и жужжание пружинок и колесиков в угнетающей душу тишине спящего города. Но понял, что все часы стоят.
Ну хоть бы одна стрелка двигалась, поблескивая в свете уличного фонаря!
Нет, все было мертво за пыльным стеклом витрины.
Художнику вдруг показалось, что он оглох, и, чтобы избавиться от этого неприятного чувства, он постучал пальцами по стеклу. Стенные часы проснулись и медленно качнули маятником. Скрипнули дверцы, и, пугливо озираясь, выглянула кунушка. Она прокуковала, и черные дверцы захлопнулись.
Голос кукушки не сумел разбудить остальные часы. Маятник едва–едва покачивался, и художник, уходя, решил, что в витрине снова воцарилась тишина. Но когда он спустился по улочке, ведущей к морю, и сквозь ветви лип увидел серую полоску прибрежного песка, его снова настиг голос деревянной кукушки. Этот голос звучал так ясно, словно птица сидела в ветвях липы и глядела на него желтыми бусинами глаз.
А тот, что лежал мертвым на песке, не слышал, как куковала кукушка. Если бы она могла его разбудить… Что вспомнилось бы тогда этому моряку? Шаги ребенка, идущего по лесной тропке? Скрип колодезного журавля и плеск воды, льющейся из ведра на ноги старой матери, такой же спокойной и тихой, как осенний вечер, опустившийся над Днестром или над Припятью?
Пена набегала на лицо, смывала с него мрак, но мрак возвращался и снова покрывал его молчанием и печалью.
Художник вернулся в столицу, и первый, кто к нему явился, был тяжелый сердечный приступ. Мольберт покачнулся, вытянулся, пробил потолок и вонзился в небо.
Внизу, йод ним, крутились колеса «скорой помощи», звук становился то резким и шуршащим, когда они попадали в выбоины, наполненные дождевой водой, и вода обдавала крылья, то легким и свистящим, когда они выезжали на маленькие, устланные мокрыми листьями переулки и машину слегка заносило на поворотах. Художник лежал на спине, неудобно подогнув ноги, чтобы не пачкать белую простыню. Брезентовые носилки качались взад–вперед и скрипели — казалось, их выцветшая ткань с трудом выдерживала тяжесть его обмякшего тела.
Впервые он видел рассвет в окошечко «скорой помощи». Тополя, голые, почерневшие от осенних дождей, бежали мимо (рамка отсекала им макушки), останавливались, с любопытством склоняясь над носилками (шофер ясдал на перекрестках) и вдруг отшатывались (машина трогалась). Сквозь рокот мотора слышно было монотонное поскрипывание дворников, и художник представлял, как в мокром полукруге покачиваются отражения домов с их балконами, увешанными серым бельем, впитавшим сырость ночи. Вот впереди мелькнул: кинотеатр, а рядом длинная, прикрытая зонтами очередь в булочную — пестрота ее приглушена хмурым утром. В окне пекарни видно, как тени пекарей склоняются к печи, но жаркое дыхание огня их заставляет тотчас отпрянуть. Первый зонт, высоко поднятый над темной очередью, отражая пцамя, горит огненно–красным факелом и делает еще выше и стройней фигуру держащей его женщины — этой молчаливой жрицы, пришедшей поклониться серому кукурузному хлебу.
В первый раз художник покинул дом, не взглянув на часы, не позавтракав, как обычно, наспех, роняя крошки вчерашней булки на клеенку, выцветшую в том месте, куда он по утрам ставит горячий чайник.
Он видел в окошечке, наполовину запотевшем от его дыхания, силуэты людей, стоящих у тротуара. «Что случилось? — спрашивали они не столько из сострадания, сколько из любопытства. — Катастрофа? Или убийство?..»
Этот немой вопрос задерживался на лицах лишь до тех пор, пока тревожный свет сигнала «скорой помощи» не стекал с них вместе с каплями дождя.
* * *Ему пришлось долго пролежать в больнице.
— Не так–то легко починить сердце. Уж больно сложная машинка… — говорил переплетчик, когда речь заходила о художнике. — Стучит, скрипит, как мой «Лонжин», — у него были старые карманные часы марки «Лонжин», принадлежавшие когда–то его деду, — и не знаешь, когда пружина лопнет…
Пружина еще не лопнула, но художник чувствовал себя прескверно.
В воскресный день больничные коридоры заполнялись посетителями. Они вносили с собой терпкий запах хризантем, говорили весело и возбужденно, стараясь приободрить тех, у кого в ногах, на спинках кроватей, висели кардиограммы, а в головах, на тумбочках, темнели яблочные очистки, лежали сто раз читанные и перечитанные письма, стояли пузырьки с лекарствами — все пытались поверить в их чудодейственную силу.
К художнику никто не приходил. Невнимание друзей он пытался объяснить тем, что они не знают о его болезни, считая, что как бы ни был занят человек, он всегда может выкроить свободную минуту.
Переплетчик ни разу его не навестил, когда–то, после неудачной операции, он дал зарок не переступать больничного порога и не иметь дела с врачами. А художник его ждал и смотрел в глубину коридора, откуда начиналось шествие с хризантемами; их запах напоминал (может быть, такая мысль приходит только в больнице) о пустынном месте, где растет высокая печальная трава и тишину кипарисов нарушают лишь голоса птиц.
Я тоже так и не собрался его навестить. У меня был тот возраст, когда чужая боль кажется выдуманной и ты стараешься незаметно проскользнуть мимо, уверенный, что уж тебя–то она никогда не посетит. Нельзя сказать, чтобы страдания близкого человека, который метался между отчаянием и надеждой, меня не трогали, но я не знал, как выразить свое сочувствие.
Я боялся, что больной обнаружит неискренность в моих словах.
В комнате художника произошла неуловимая перемена. Вечером, когда я зажигал лампу и глядел на картины, я видел, что они живут своей особой жизнью. Не было того, кто их сотворил! («Неужели он действительно больше не вернется?» — думал я, и сердце мое сжималось.) На обращенных к солнцу ладонях жнецов лежало воспоминание о мастере. В сетях гулял ветер, и я улавливал е его покачивании плавную походку художника… Он отдал полотнам все, что имел, и теперь в поздние ночные часы они в его честь зажигали все свои краски, стараясь рассеять тьму его мыслей. И глаза всех нарисованных им женщин (женщины шли по бесконечному берегу, стройные и высокие) глядели вдаль, искали взглядом своего создателя, потому что знали, что в этот час спасти его может только их любовь…