Василий Смирнов - Новый мир построим!
Доктор Гладышев из уезда действительно заглянул сызнова в усадьбу проездом куда-то, посидел немного около больной, потрогал ее, послушал в трубочку, сердито сопя, колыхаясь пухлым животом, и ничего не сказал, никаких новых лекарств не прописал. На дворе, дымя толстой коричневой папиросой, тяжело дыша и грузно, по-стариковски волоча ноги, промолвил ворчливо дяде Роде, который провожал:
— Придете к воинскому начальнику на комиссию, я вам, милостивый государь, дам отсрочку… А там что бог даст. Может, наступит мир?
Почесал колючую скулу и седую стриженую голову поцарапал под соломенной шляпой, напустился, закипел:
— Когда же вы, ниспровергатели, поднимете народ войной на войну? Эти борзописцы в газетах орут о наступлении… Заткните им глотки! Да заодно и тем, кто сам себя произвел в министры… Чернов-то каков? Заседает вместе с кадетами. А мы, дураки, молились на него…
В тесной, чисто прибранной, сумеречной Яшкиной комнатенке все-все было таким, как при хозяйке, когда она могла ходить и делать. У железного рукомойника, на гвозде с катушкой, висело свежее, с кружевом, полотенце. На столе, покрытом старенькой, потресканной, облупившейся по уголкам клеенкой, под газетиной лежали заранее припасенные ложки, вилки, початый каравай хлеба, стояла стеклянная, дешевенькая сахарница-солонка с рыжеватой, камешками, солью на донышке. И пол, намытый с дресвой, желтел-блестел, как ему следовало у строгой, чистоплотной хозяйки. По половицам разбежалась от порога до лавки узкая полосатая дерюжка.
Тонька на печи играла с богатой куклой, привезенной отцом из Питера, успевшей потерять атласно-розовый чепец, повязанная теперь по льняным кудрям тряпицей. Наигравшись, Тонька диковато-молча подолгу смотрела на мать.
— Поди погуляй, дочурочка, — заметив это, говорила тихо мать. — Цветиков нарви, венок себе сплети.
Тонька послушно слезала с печи, голубенькая, как бы просвечивающаяся насквозь, топала босыми ножками, скоро возвращалась с венком из лютиков, бубенцов куриной слепоты и боговой травы, надевала венок матери на голову и опять, с печи, во все темно-синие, как васильки, глаза уставлялась на кровать.
— Ты помираешь? — спрашивала она. — Почему?
Отца не оказывалось поблизости, и Яшка летел к печке с готовой затрещиной. Тонька уклонялась от брата; если не успевала, принимала заслуженную награду, не пикнув.
— А с кем я буду жить? — спрашивала она мать как ни в чем не бывало. — С кем?
— Со мной, доченька, со мной, — дребезжаще отвечала ей тетя Клавдия,
— Ну так вставай скорей, давай играть, — приказывала Тонька. — Я буду мамкой, а ты с куклой Нюрой — мои дочки. Погоди, и Машку возьмем, безрукую. Ты, мам, третья доченька, последняя, самая любимая… Вставай же! И не дохлить у меня.
— Сейчас поднимусь, сейчас…
Тетя Клавдия двигалась на постели, точно и в самом деле хотела подняться. Большие светлые слезимы скатывались у нее стеклянными бусинами по воспаленным щекам.
— Ничего не жалко… ребят жалко, — шептала она сама себе.
А Тонька на печи замолкала, она наговорилась па весь день. Бралась за дорогую куклу, укачивала ее, шлепала, совала понарошку соску с жеваным хлебом. Потом снова молча, неотрывно глядела своими ясными васильками на мать, пока кто-нибудь из соседок не заглядывал к ним. И засыпала на печке, в обнимку с куклой: на двор Тоньку не выманишь.
Яшка, напротив, старался поменьше бывать дома. Он по пустякам грубил матери, когда они с Шуркой оказывались одни в комнатухе, но кидался к кровати по первому зову больной, и без зова, по скрипу досок. При отце молчал, как Тонька, подсоблял старательно по хозяйству, а на улице постоянно бывал сам не свой, и ребята, как известно, терпели от Петуха всякое, стараясь поладить, притворяясь, что ничего не знают, да и знать им нечего. Вместе с тем они с радостью согласились бы на самые тяжкие новые муки и вынесли, вытерпели их и не охнули, только бы у Яшки Петуха дома все стало благополучно.
И точно так же, как мальчишки делали вид, что ничего не произошло в усадьбе, у Петушковых в людской, и не может произойти, так и все сельские мужики постоянно прикидывались незнайками, никогда не заговаривали с дядей Родей о тете Клавдии, о ее здоровье. Еще мамки, встречаясь с председателем Совета, здороваясь, посмотрев па него пытливо, тревожно-горько и все поняв, начинали тайком утираться косынками; иные, посмелее, спрашивали, запинаясь, не полегчало ли родимой Клавдюше, и вслух горячо молили господа-бога, царицу небесную матушку пожалеть страдалицу, исцелить, сотворить великую милость. Мужики же только кряхтели и отворачивались, брались поскорей за спасительные кисеты и газеты и заводили с дядей Родей или промеж себя посторонние разговоры. Говорили иногда и о смерти, не касаясь Яшкиной матери. Но какие же это были, как всегда, странные разговоры!
— Человек живет, будто смерти и нету. Иной в могилу глядит, обеими ногами там, а жмет, давит себя и других.
— Умереть страшно сегодня, а когда-нибудь — ничего. Хо-хо!
— Смерть всегда не вовремя, брат.
— А вот ленивые долго не живут, ребятушки-мужики. Отчего? А им жить лень.
— Эхма-а! И зачем это смерть на свете?
— Да за тем, чтобы ты, едрено-зелено, не вонял долго на земле, не мешал другим топтать ее.
— И чтобы человечишко о душе подумал. Или о жизни?
— Ученые бают — никакой души нету…
— Ну, а как же за гробом? Рай?
— А это попы выдумали, в утешение. Ты на земле, слышь, рай устраивай, не зевай. Опоздаешь!
— Да-а, умирать, граждане товарищи дорогие, всем предстоит. Не убережешься.
— Что говорить, явится, тебя не спросит. Живи, пока цел!
— Верно! Живи дольше — хорошего сделаешь больше, как Прохор, обуховская умница, говорил.
— А сам живе-охонько помер… Ха-ха-ха!
Говорили мужики о смерти, а сами были веселые-развеселые, довольные. И хоть странновато, не все раскупишь, но ребятне нравилось. Молодцы-удальцы не терпели грозных напоминаний. Для них смерти еще не существовало. Она была для других, не для них, и слава богу, что так.
Шурка осуждал и не осуждал мужиков. Вот так, помнится, видели они весной, три года назад, под окошками горбуньи Аграфены, и в избе, на лавке, под образами, лежал дядя Игнат, плотник, сложив тяжелые руки на груди, как бы отдыхая, и по его открыто-неподвижному карему глазу ползала муха. Ух, как это было страшно! А мужикам нисколечко. Они, соседи, побывали в избе, постояли в кути без картузов, прощаясь, а перекрестясь, выйдя на улицу, точно забыли сразу об Игнате, занялись куревом, будничными разными разговорами, много смеялись. И мамки тогда, повздыхав, уселись под окошками с мужьями, тоже чесали языками попусту, как ни в чем не бывало. Нынче они ведут себя по-другому — ведь тетя Клавдия еще жива, ее жалко. Можно было бы и мужикам спросить о ее здоровье. Не хотят расстраивать своего председателя — вот что; и, пожалуй, это правильно.
Не мужицкие разговоры о смерти удивляли Шурку Удивлял его больше Яшкин отец. Поразительно, как хватало на все дяди Роди — ухаживать за больной, хозяйничать дома и управляться с делами по Совету, с разными разностями, сваливавшимися ему на голову почти ежедневно. Он похудел, ворот синей ластиковой косоворотки, считавшейся праздничной, которую теперь он носил постоянно, стал ему широк. Когда рубаха стиралась и сушилась и дядя Родя надевал ненадолго суконную, с наградами, без ремня гимнастерку, она висела пустым, зеленым мешком. Русая, окладистая борода прибавилась — некогда и некому постричь, лицо заметно осунулось, — борода не спасала, не прятала впалых щек.
Ни в чем другом он не изменился — высокий, плечистый, сильный, как был, так и казался русским богатырем, самим Ильей Муромцем, наверное, остановит Ветерка на скаку, повиснув на узде, как это было однажды, в памятную Шурке пасху. Только теперь дядя Родя чаще бывал задумчивым, чем прежде. Он будто не мог всего додумать до конца по своему Совету, не мог смириться с тем, что его Клавдия умирает и ничем ей уже нельзя помочь — чахотка, не знал, что делать ему с Тонькой и Яшкой, когда снова придется скоро ехать на фронт. Но дядя Родя никогда и никому не жаловался на свое положение, как не жаловался он на трудности невиданной должности председателя Совета. На людях он распоряжался без колебаний, беспрекословно-решительно, будто не впервой ему, не в диковинку отбирать барскую пустошь, сообща пахать, сеять лен и турнепс, объявлять выговор теткам Дарье и Анисье Фомичевым за оскорбление Барабанихи, мирить глебовскую сердитую бабку с языкастой снохой, заботиться о сосках для малых ребятенышей, — все ему по руке, он хорошо знает, как все это делается. Но он, как подметил Шурка, не был таким увереннотвердым, знающим, когда советовался с Шуркиным батей и матерью, с Никитой Аладьиным, Крайновым, даже с больной тетей Клавдией. Иногда он, кажется, и им не высказывал всех своих колебаний и опасений, словно боялся, что они растревожатся, а то и напугаются и присоветуют ему не то, что надобно. Вот тогда-то он и бывал наедине хмуро-задумчивый, грустный, решал что-то про себя и не мог никак решить. На людях же притворялся веселым, спокойным, как сейчас, ласково глядя на жену, шутил.