Диана Виньковецкая - Горб Аполлона: Три повести
Между нами образовывалось далёкое расстояние, всё больше и больше возникало вопросов, в которых мы никогда не сойдёмся, и я оставлял их. Любой предмет как ссору. Каждое слово как яд. Говорить стал только о повседневных домашних делах. Как быстро всё превращается в человеке.
Я был в ловушке, я чувствовал себя пойманным в сети страсти. Я был связан. Я не мог признаться сам себе, что я проиграл. Не решаясь всё порвать, я затягивался в эти сети. Приоткрывалось опять. Она воздействовала на мою природу. Посмотрю на Эвелину — она танцует, и кажется, что я могу ещё всё исправить. Я просто ощущаю другую силу, которая сильнее моего рассудка».
«После всего все сменялось напряжённой страстью. Она своей захватывающей сексуальностью меня покоряла. Я думал о неравном своём положении. Как так оказалось?
Кто долго так способен был
Прощать, не понимать, не видеть,
Тот, верно, глубоко любил,
Но глубже будет ненавидеть.
И я не понимал, прощал, не видел. Всё время придумывал оправдания, ей плохо оттого, что… Ничего не хотел знать, замечать, не хотел видеть правды. И начал ненавидеть.
Лишите жизнь поддельных блёсток,
И обнажится правды суть,
Чей взгляд жесток, чей облик жёсток,
И страшно ей в глаза взглянуть?
Я признаюсь, в душе иногда думал, чтобы она куда‑нибудь исчезла, я производил, как говорит Камю, экзистенциальное убийство. «Ад — это другие». Как живём мы в сознании других? Мы там мёртвые…»
«Я хотел разорвать с ней, но не мог. Я был бессилен что‑либо менять. Я принял на себя обязательство жить вместе, и постепенно образовывался ад, в котором я находил для себя маленькие уголочки, и считал, что все так приспосабливаются. Я смотрел на другие семьи и видел, что жизнь у многих идёт плохо, может быть ещё хуже моего. У многих нет ни ссор ни любви, обоим жизнь постыла, но они не признаются сами себе в этом. Мне было так временами тяжело, что в те минуты я уже не испытывал страха. Я мысленно придумывал тысячи вариантов, как мне избавиться от неё. Всякие мысли приходили в голову. Но в душе начинало двоиться, троиться. Это мучительное положение всегда. Этот сын, которого я не мог до конца любить. Я думал, как развязать это положение, и ничего не мог придумать. Слишком больно вспоминать то, что глубоко спрятано.
И каждый миг есть одиночества урок, но одинок не каждый…»
Что же дальше случилось?
«Как на поле сражения, сошлись две стихийные силы. Кто победит? Эта борьба без победы, без исхода. Как две языческие силы они обе мстят мне. Что они хотят от меня? Что они делают со мной? Инесса обращается с Эвелиной, как с больным ребёнком, и уверяет её, что чувствует к ней страстную нежность, говорит ей ласковые и предательские речи… Необузданный инстинкт разрушения ведёт её. Она не может любить, в ней самой слишком много преступного, тёмного. Чужие страдания доставляют ей приятное искушение. Её сердце ожесточённое и озлобленное. Эвелина… Но кто в этом признается сам себе?»
Что это за отрывок из Сашиного дневника? Это о приглашении Инессы в Америку. Я плохо знал эту историю, где‑то в первые годы Сашиной жизни в Америке Инесса попросила Сашу прислать ей вызов, и Саша послал. Эвелина же захотела пригласить Инессу пожить к ним в дом. Зачем? Доказать, что она лучше?
В последние дни моего друга я приехал, чтобы быть рядом с ним. Саша знал, что он умирает, но иногда он думал, что «побьёт статистику». Он похудел, побледнел, его нельзя было узнать. Он так изменился в лице, что прошло разительное сходство с матерью. Остались только глаза, смесь рыжего и чёрного и в них скорбное выражение.
Я хотел скрыть своё волнение, все мои слова выглядели бы нелепыми перед лицом его страданий и открытий. Я слушал и вместе с ним переживал его неразрешимые тайны, и всей своей душой разделял с ним его состояние, как мог. Он говорил о жизни и смерти. Я молчал и не хотел его перебивать, а только иногда кивал головою и пожимал его руку.
Когда блистали капли надежды… В эти минуты он повторял, что перестанет интересоваться ничтожными вещами, что никогда не будет нытиком, пессимистом и изменит свою жизнь. Он сидел такой кроткий, родной, иногда представлялся отрешённым, а в отдельные минуты таким просветлённым и мудрым. Что за слова он говорил, и какие они были!
— Витя, я жил в какой‑то тьме, в каком‑то отчуждении с миром. Сейчас я ощущаю собственную ограниченность. Что существенного я воплотил в этой жизни? Ежели буду жить, то пустяками не буду заниматься. Многое, чем люди заняты, есть полный вздор. На каких ложных достоинствах я настаивал! Ты поймешь меня, что не следовало мне уступать даже добру, потому что всё так перепутано. Зло рождается из добрых поступков. То, что я считал добром, могло не быть им? Только сейчас начинаю догадываться, о чём писал Ницше в «По ту сторону…» Быть может всегда нужна близость смерти? Я приготовил для тебя рассказ о новом добре и другом зле. О моём зле. Возьми рукопись.
Я существовал в «конфликте долга» и не поступал против морали. Всё сносил. Ну, и что? Сейчас думаю, что никакой суд не способен ничего решать кроме меня самого. Этот разрушительный конфликт я должен был разорвать. Но лекарство пришло слишком поздно. Он произнёс это по латыни.
В один день Саша вспомнил, как князю Андрею перед смертью вся жизнь представилась волшебным фонарём, в который он долго смотрел сквозь стекло и думал: «Разве не всё равно теперь, что будет там и что такое было здесь?»
— И я тоже, как в панораме, увидел всю свою жизнь. А ты помнишь, Витя, как князь говорил Пьеру, чтобы тот никогда не женился, будет всё закрыто, всё кончено: «Женись стариком никуда негодным». Жаль, что мы читаем хорошие книги тогда, когда мы совсем юные, и значения многих вещей от нас ускользают, да ещё под влиянием всеобщего образования. Витя, прости меня, что я всё повторяю и повторяю: что‑то было в этой жизни, чего я не понимал и не понимаю.
В этот момент Сашиной жизни его коллеги устроили для него вечер чтения стихов в самом красивом зале университета. Этот зал был великолепный: с готическими колоннами и сводчатыми переходами, с овальными окнами, и высоким потолком, с которого свисали три гигантские люстры из сверкающего хрусталя. Саша, несмотря ни на что, а скорее вопреки, согласился читать. Я был полон страха, как всё пройдёт, ведь Саша был так слаб, что всё могло случиться. Но какая с ним произошла перемена, как только он надел свой вечерний костюм из приятной материи, голову прикрыл тёмным беретом, — он стал мужественным, величественным и даже выше ростом. А когда он появился на сцене твёрдым, уверенным шагом, подтянутый, собранный… Как только раздался его громкий, красиво окрашенный, бархатный голос, по залу промчалась молния, все застыли на местах. В спокойной, торжественной тишине полный голос его рассыпался под сводами всего пространства. Казалось, слова спускались откуда‑то сверху и забирались в душу. Он погружался в звуки сияния луны, дребезжания мухи, касания утренней зари…
Я не разбирал ни слов, ни строчек, чувствовал только душевное содрогание от дыхания трагического, стоявшего за ритмическим разнообразием звуков. Казалось, что он один живой, мистик, а все мёртвые, онемевшие, застывшие. Он уже не поэт, он тот через кого обнажается таинственная сила природы. Он мог читать что угодно. Независимо ни от чего где‑то там происходило единение и где‑то там в безмолвии всем было хорошо — там, где через мистическое священнодейство всё превращается в невыразимое счастье.
Саша читал, закрыв глаза, дрожа и иногда задыхаясь. В конце чтения момент глубочайшего душевного покоя внезапно переходит в последний аккорд:
Сначала нужно сгореть дотла.
А потом?
А потом возродиться из пепла.
Зал замер, онемел. Безмолвие. Слышен только тончайший шелест хрусталиков люстр, обдуваемых тёплым воздухом кондиционера. И вдруг все, находившиеся на высшей точке чувств, разом встают, и зал оглашается овацией — Саше, его воле, самообладанию и своим высшим желаниям. Нигде, никогда мне не приходилось испытывать такого трагического восторга людей. Как возвышает трагическое ощущение, переполняет, обновляет! Тяжёлая и святая атмосфера вместе. Саша весь был засыпан цветами.
— Я страшно устал, меня подвезут домой коллеги, увидимся завтра, — сказал он мне, когда я подошёл обнять его.
На другой день, когда я пришёл к нему, Саша был один. Дверь мне открыла молодая негритянка–сиделка. Он полулежал в кресле, и его глаза были закрыты. Его лицо выражало томление, но услышав шаги, Саша проснулся и увидел меня. Он слегка улыбнулся. Я поздравил его с таким серьёзным выступлением, таким глубоким, таким полным чувств, и восхитился величием такого поступка.
— Витя, это всё потому, что я стою вплотную перед вопросом… себя и смерти. Ты поймешь меня.