Франсуа Нурисье - Хозяин дома
— Знаешь, в Корнуэлле так мало солнца…
Стало быть, это был Корнуэлл? Да, в самом деле: «Truro, Cornwall» — оттуда она присылала нам маленькие серые снимки: гранитные глыбы, соломенные крыши.
Мы выходим из здания вокзала под яркое солнце — и кажется, Беттина сейчас застонет от наслаждения: она подставляет его лучам лоб, лицо, сомкнутые веки так порывисто и непосредственно, куда охотней, чем несколько минут назад под наши поцелуи. И заявляет без всякого перехода:
— Знаешь, в Лондоне я встретила Ноэль, она вернулась из Шотландии, приедет погостить к дяде в Вар, я пригласила ее к нам, вы не против?
Надо будет освоиться с этой новой, неожиданной манерой, вывезенной из Корнуэлла, — Беттина трещит, как пулемет. А только месяц назад мы посмеивались над ее швейцарской медлительностью… Стремительный поток слов, прерывистый и все же однообразный, только подчеркивает, что с виду она совсем пай-девочка. Должно быть, в Англии она весь месяц провела среди юных парижанок, чудо-модниц из Пасси. Чему еще ее там выучили?
— Знаешь, — она открывает дверцу моей машины, — я там водила «триумф»…
— Какой же герой отважился пойти на такой риск? — спокойно осведомляется Женевьева.
— Никакой не герой, а миссис Стокфилд, невестка Дугласа, ты ее знаешь, папа.
(С этими словами Беттина гордо усаживается в машину; нет, мужчинам она ничем не обязана!)
— Хотя тебе «триумф» не понравился бы, все-таки нескладная телега.
Остаюсь в машине, пускай Женевьева с Беттиной ходят по магазинам без меня. В кронах городских вязов и платанов укрывается несчетное множество пернатого народа. Я опускаю стекла, и на минуту птичий щебет заглушает все уличные шумы. Моя жена и дочь проходят в полутьме, где солнце не так ярко; мне видно, что они оживленно беседуют.
Есть ли на свете слова, которыми можно без неловкости и угрызений совести говорить о собственной дочери? О теле собственной дочери? Может быть, тут просто повинны лето, летнее платье, или какая-то лень, которая разлита сегодня во всем — даже машины словно медлят в душных сумерках, — или какая-то разнеженность мыслей?.. Была ли Беттина так хороша в июне, когда я поехал забирать ее из коллежа в Веве? Тогда я не ощущал в ней этого порыва, наполняющего все тело, устремления ввысь — подняться и поддержать: так взывает колонна к орнаменту капители, так африканскую рабыню не давит тяжелая ноша, но заставляет неодолимо тянуться к небу, словно молодое деревце. Вот только сейчас, у аэровокзала, когда она, зажмурясь, подставила солнцу лицо, на миг, на один лишь миг испарились все следы воспитания и вышколенности: точно зверек или дикарка, вся она была — быощая ключом благодарность, радостный дар на жарком алтаре дня. Да, я слукавил, рассуждая о солнце и развивая архитектурные сравнения… А если честно, о теле я умею говорить только словами желания. Это они, самые верные, самые жгучие, пригодились бы мне, только произносить их надо по-особенному, напитать умиротворенностью, которая, казалось бы, с ними несовместима, наполнить, если угодно, наивностью. Не так просто рассказать о наивности мятежными словами. Моя нежность подмечает жадные и удивленные взгляды, обращенные навстречу Беттине, она их копит, ими питается. Я давно спрашивал себя, как я примирюсь (если примирюсь) с тем, что Беттина станет дичью, вот как сейчас, когда она в зыбких тенях идет по тротуару. Мне мерещились (на эту тему существует немало красочных семейных преданий) приступы удушающей ревности. А меж тем я с удивлением слышу в глубине души только горестную, но и нежную музыку. Говорят, старики вовремя изобретают для себя скуку, она помогает им умереть. Быть может, я изобрел самоотречение, которое поможет мне выносить красоту Беттины? Или, может быть, просто ее сила питается моей усталостью? Нет, во мне не закипает гнев, ни малейшего желания устраивать сцены; только сдержанное и, пожалуй, чуть насмешливое любопытство. Вот уж чего никак не ожидал! Опасная это штука — уловить точный оттенок чувства! Миллиардер уже завещал свою коллекцию музеям. Отныне все это изящество, весь потаенный жар у него лишь во временном пользовании. Уверяю вас, я смотрю рассеянным взглядом, как любитель, почти как проходящий мимо сосед… Я не хочу мучиться.
Они возвращаются. Обе оживлены, разрумянились — сообщницы по лавкам и нарядам. Так вот какой станет когда-нибудь моя Беттина? Жизнерадостная молодая женщина, четко постукивают каблучки, и весь облик отчетлив, и одежда, быстро усвоенная модная небрежность, и с мужчинами она будет говорить вот так же уверенно, весело, стремительно?.. И это она, моя молчальница! Женевьева села за руль, я отправляюсь на заднее сиденье.
— А знаешь, ты переменилась!
Промах. Непростительный промах. Только отец способен так по-дурацки попасть пальцем в небо. Лицо Беттины мгновенно замкнулось. Снова она — пленница своего возраста и своей сдержанности, строптивый лакомка-зверек, который умеет смотреть так холодно, отчужденно… Ох, как все это трудно! Женевьева безмолвно, одним лишь искоса брошенным взглядом измеряет глубину моей растерянности. И среди нашего надутого молчания принимается говорить о другом — о предстоящих делах, о Польке, о Лоссане. Она знает, несмотря ни на что, Беттина прислушивается, и я недолго устою перед искушением вмешаться. Беттине наплевать, что Робер приедет через три дня и что Ролан завтра возвращается из летнего лагеря — вот как, он три недели провел в Коссе?
— В хорошем виде он вернется! Будет работа его отмывать…
Тут она улыбается, она ясно представляет себе эту сценку: братишку оттирают губкой и щеткой! Веселые действа в ванной, которые перемежаются звонкими шлепками и заканчиваются потопом, — одна из самых больших удач в жизни нашего семейства. Подумав о воде и купанье, я решаюсь заговорить про бассейн: расчеты закончены, может быть, сегодня утром рабочие уже взялись за дело…
— Правда? Можно будет по-настоящему купаться? И нырять? Что же вы мне не писали? Представляете, какое купанье на мысе Лендс-Энд? И они еще хвастают, что их омывает Гольфстрим! Вот если бы…
Ее рука отыскивает мою. Она засыпает меня вопросами. Она презирает всякое обзаведение, роскошная машина миссис Стокфилд для нее телега — и вдруг… право, можно поклясться, что она в восторге от Лоссана. Или это она хочет доставить мне удовольствие? Я перебираю все, чем замечателен наш новый дом, и умолкаю, лишь заметив, что взгляд ее затуманился. Тут вмешивается Женевьева:
— Ты же знаешь папу, по его словам, это настоящий Версаль, а на самом деле все только строится…
— Так это надолго? Семь месяцев? Восемь? Пускай твой дом поскорей приходит в порядок… А я-то пригласила Ноэль…
Машина начинает петлять, взбираясь по косогору. Скоро выедем на плато. Вдалеке поднимается столб дыма: все лето в ландах вспыхивают пожары. Тут Женевьева — гениальный дипломат — включает радио, что-то там на длинных волнах.
— Ой нет, не надо! — кричит Беттина. — Этим я сыта по горло… Лучше расскажите еще.
Быстрая езда, свежий ветерок. Женевьева успокоилась, Беттина внимательно слушает — наконец-то можно разыграть счастливое возвращение под отчий кров, роли распределены, как положено в воспитательных целях, углы сглажены… и тут во мне поднимается смутное, пока еще очень смутное отвращение. Попался. Вот я и попался. Никто из нас троих не был вполне искренним. Каждый, как говорится, подлил в вино воды. Стоит ли глотать это бледно-розовое пойло? Наверно, еще до вечера Женевьева по обыкновению станет нервничать, а Беттина отмалчиваться. Изо всех сил я старался не поддаться чисто мужской недоверчивости, которая заставляет меня подозрительно приглядываться к собственной дочери. Все трое мы мурлычем песенку, пытаемся друг друга провести, но где при этом наши истинные «я»? Если я замолчу, если дам хоть немного воли мускулам и лицо мое застынет, через минуту-другую на лбу Женевьевы вздуется синяя жилка, а Беттина тоже умолкнет. Она уже молчит. Как? Она с таким блеском разыграла комедию, а ее не оценили?.. Нет, право, несносные люди… И эта жара, голая равнина, треск цикад, от которого хочется скрипеть зубами, — что это, пустыня? Ладно, если по правилам игры надо прикусить язык, они могут не беспокоиться, это я сумею. И первым делом напишу Ноэль, чтоб не приезжала.
А вашим, мол, сколько лет? Чего-чего, а этого вопроса я не ждал. Бормочу что-то, а он и говорит — без злости, вроде даже смеется и других призывает в свидетели — вот, мол, Фромажо не помнит, сколько лет его детям! Все давай хохотать. И я тоже, ясное дело. Потом говорю: три года и шесть лет. Двое мальчишек у меня. Он вроде задумался, а может, вспомнил о чем. Ну, мол, приятель, вы еще хлебнете с ними… Вот увидите, с молодежью найти общий язык — это не шутка! Так и сказал, как вам это нравится? Все только головами покачали. Такие разговоры им сильно не по душе. Вроде неприлично. Все равно как засветить лампу в головах, когда… ну, замнем. А потом он говорит: «Может, я и зря выдумываю. В конце концов, они просто звереныши, надо им дать волю, пускай перебесятся». (Да-да, так и сказал, поглядели бы вы на мосье Ру, его чуть удар не хватил!) Но это, мол, не так-то легко. Думаешь, меня должны слушаться, я лучше всех понимаю, ну и вмешиваешься. И все портишь, Фромажо, все только портишь. «Вот увидите, оставят они вас ни с чем…» Сказал он так, повернулся и ушел в дом. И все как воды в рот набрали — мосье Ру, и еще там были столяр с подручным. Всем не по себе. Как бы вам объяснить? Будто он взял да и разделся перед нами догола. Вот такой человек. Я-то уж начал к нему привыкать, но согласитесь…