Николае Виеру - Дикая кошка
Люди не перечили ему. Какой разговор с пьяным? Беда с ним! А в Кишиневе ведь капли в рот не берет… Дед Дорикэ перебывал с Михаем у многих. Поначалу дамиджану[7] вина брал, но сын выхватывал ее из рук отца, опрокидывал, поддерживая за донышко, и выливал вино в сад. Дед Дорикэ чуть было не решил, что сын повредился в уме.
— Мэй, Михай, мэй! Что ты делаешь, полоумный? — пытался он усовестить сына, схватив его за руку.
— Вино нас убивает, тата! — кричал сын. — Вино губит людей! Не будь вина… — но фразы он так и не доканчивал, возвращаясь с пустой дамиджаной, и бесстрастно, как идол, смотрел на вытянутое лицо отца.
— А труд людей, Михай? Почему ты ни в грош его не ставишь? Совести у тебя нет, — вздыхал старик.
— Кому на пользу такой труд?!
Дед Дорикэ не знал, почему Михай проклинал вино. Да и откуда ему было знать? Кто мог ему про то рассказать? Только не Михай.
Сызмала сын был скрытным, неразговорчивым. В ту пору дед Дорикэ частенько недоумевал: «Что с постреленком? Почему он не как все дети?» Сам он не любил молчаливых, хмурых людей, такие, видать, пережили какое-нибудь горе, их гложет что-то внутри, как скорпион, а может, просто совесть нечиста, что опять же нехорошо. Михай был нелюдимым с детства. Малолетком пристрастился к чтению. Только это он и умел, только это и признавал. Читал круглый день и полночи еще прихватывал. Сколько ни пытался отец оторвать его от книг, приохотить к земле, к людям, все без толку. Сын его удивлял.
— Никто мне не нужен, мне и одному хорошо, — буркнет, бывало, и снова уткнется носом в книгу.
Сын вырос. Привычки у него не переменились. Дед Дорикэ помнит: и девушек Михай дичился. А какие тогда стояли лунные ночи! Эх, ему бы такие ночи… Но про то позднее. Он, дед Дорикэ, сначала про Михая хочет додумать.
Лихая пора была после войны, что и говорить! Но сына учиться он определил, пораскинул умом, ре-шил: ни на что другое Михай не годен. Не будет сын ковыряться с мотыгой в земле или овец погонять. Отвез он его в Кагул, там было педучилище. Как отвез? Очень просто — на телеге, запряженной парой волов, он попросил их у соседа для такого случая. Сына отвез и Урсаки, который теперь председатель колхоза. Но про то позднее. Он, дед Дорикэ, не любил все сваливать в одну кучу, ценил порядок в мыслях. Раз про Михая, так про Михая. Кхе-кхе, так твою растак, ну и времена тогда были… Засуха, голод, каких сроду люди не видывали. Ему, деду Дорикэ, нелегко было содержать двух лоботрясов — сына и будущего товарища председателя Урсаки. Но мог не мог, а вы тянул, поставил обоих на ноги. Парнишки получал; стипендию. Года через два после засухи уродился хлеб, завелся малай [8] в доме, полегче стало. Оба закончили педучилище, только он их и видел. Надумали оба в Кишинев податься. Дед Дорикэ такого не понимал — учились на учителей, немалые годы пролетели и, нате вам, опять за книги засесть хотят.
— Мэй, парни, мэй, — сказал он им в ту пору, — не надоело вам то учение? А, Михай? Ну ответь отцу, ты ведь мой родной сын. Почему ты молчишь, мэй? И ты, Урсаки, хочешь ехать?
Вот какой выразительный монолог произнес он, дед Дорикэ, тогда, пытаясь убедить парней в своей правоте, но им что об стенку горох. Не стерпел он такой обиды, вскочил в ярости с порога, где сидел Повыглядывали сельчане из соседних дворов, собрались, как на комедию, на крики деда Дорикэ, поднял он на ноги всю махалу[9], кому неохота поглазеть на семейный скандал.
— Мэй, как вам сказать? — задыхался дед Дорикэ. — Мэй, вы того… хотите поддать мне коленом под зад, а? Я, я вас вывел в люди. Урсаки, ну скажи мне, и ты потащишься за этим придурком? Думаешь, Михай доведет тебя до добра? Я тебе скажу, до чего он тебя доведет. Сказать, мэй? — налетел дед Дорикэ на Урсаки. Потом обернулся к Михаю:
— А ты, Михай? У тебя голова от книг не распухла? Хочешь стать попом? Как отец Иоан, а? А жить на что будешь? Про это ты подумал?
— Не кричи, тата! — одернул его Михай, и дед Дорикэ побелел от злости.
— Да как ты смеешь, мэй? Я обоих спрашиваю: кому я буду играть свадьбу? С кем останусь жить в деревне?
Чуял сердцем дед Дорикэ — не к добру их отъезд в город. Уедут, навряд ли вернутся. Но что он мог поделать? Напоследок пригрозил:
— Копейки не вышлю! Так и знайте! Неоткуда взять. Как без меня проживете?
— Проживем как-нибудь, тата, — сказал Михай. — Не маленькие. Прокормимся, как все люди, сейчас не засуха. Вагоны разгружать будем, с голоду не умрем.
— Кто будет разгружать вагоны? Ты, Михай? Ты?! — со спокойным презрением спросил дед Дорикэ. Он остыл уже, поняв, что им не столковаться. — Да что ты говоришь? Пес Тэркату и тот над тобой смеется. Ты, белоручка, будешь разгружать вагоны? Кому ты это говоришь? Мне? Поищи дурака, чтоб тебе поверил. Да ты соломины с земли не поднял, сколько я тебя знаю…
В конце концов дед Дорикэ помирился с парнями. Видать, напрасно мечталось долгими зимними вечерами под свист ветра на стыне, что вернутся дети, построят рядышком дома, сыграют свадьбы одну за другой, а он, дед Дорикэ, бросит к чертовой бабушке овец (разве не лучше устроиться сторожем в саду, где можно круглое лето дрыхнуть пузом кверху на солнышке?) и будет качать внуков, сказки им рассказывать. Пришлось выкинуть потом все эти глупости из головы, стереть из памяти, как вытирают классную доску тряпкой. Что поделаешь? У каждого человека своя звезда.
Дорога, как всякая дорога, если бы знала, что заботит деда Дорикэ, может, и сказала бы свое слово, а так она молчала, утоптанная, пыльная. А дед Дорикэ шагал себе дальше, заломив соломенную шляпу на затылок и изредка утирая пот со лба. Мэй, мэй, что с этим солнцем? Чего оно так жарит?
3
А с Михаем как было? Кто-нибудь знает? То-то и оно, что не знает. Я и сам только чуть начинаю понимать. Роюсь в стариковской своей памяти, выискиваю по крохе то одно, то другое, леплю воедино давние события, и будто что-то начинает проясняться. Что такое жизнь человека? Горсть воспоминаний или досужих выдумок, да и те часто брошены в чужую почву, на которой прорастают чужие всходы — людская молва. Это и есть жизнь человека? Может, жизнь — то, что продолжается в других людях? А если они, эти другие, злобились, причиняли тебе немало горя, что тебе осталось в жизни? С Михаем, с сыном твоим, как было? Но, может, он сам объяснит.
— Ты приехал, Михай! Ну не прячься в тени, выходи-ка на солнышко и расскажи: как было?
— Что рассказать, тата?
— Ну говори, говори, как все было. Я старый человек, может, ошибаюсь, запамятовал что.
— Говорить, что думаю? Боюсь, это тебе будет не по нраву.
— А разве теперь не все равно: по нраву мне, не по нраву?
— Если тебе все равно, зачем подначиваешь?
— Хочу вину свою знать. Ты разве не угрожал мне?
Господи, как печет солнце! Михай в черном выходном костюме вот-вот сгорит, растает. Но он упрямо не снимает пиджак, сохраняет торжественность и неприступность, как на суде. Хотя и не знает еще, в чем обвинить отца.
Итак, в ту давнюю пору он, долговязый подросток, Длинный, как прозвали его одноклассники, собрал чемодан и укатил вместе с Урсаки в Вулкэнешты, а оттуда поездом в Кишинев. Междугородных автобусов в те времена не было, как, впрочем, и другого транспорта, кроме железной дороги.
— Тата, ты отвез нас на телеге. По дороге ты пел, плакал, пил вино с Урсаки, а я прощался с холмами, не надеясь их больше увидеть. Я уже тогда решил добиться своего в жизни и не возвращаться в наше бедное село. Дунай мне только было жаль покидать, так и взял бы с собой, но как возьмешь реку? Запало в душу мягкое величавое ее течение. В трудную пору я всегда мысленно возвращался на дунайский берег, и мне становилось отраднее. Там, в Кишиневе, я и Урсаки подали документы на физмат. Студент-старшекурсник, который принимал документы, спросил про то, про се, кто мы, из каких краев, и фыркнул презрительно. Жалкие абитуриенты, вот кто мы были для него, и, хотя конкурс был небольшой, могли провалиться. Взгляд студента вывел меня из себя. Я чуть было не врезал ему по физиономии, но вовремя сдержался и лишь сглотнул слюну. Мы с Урсаки взяли экзаменационные листы и отправились в общежитие. Шли пешком. Город поразил нас. Мы любовались многоэтажками, их мы видели впервые. В Кагуле таких домов тогда еще не строили.
В общежитии мы с Урсаки сдали паспорта. Нас поселили в одну комнату. Стояла невыносимая духота. Мы надели выходные пиджаки, брюки и, не сговариваясь, белые рубашки. Туфли, правда, были поношенные, но зато начищены до зеркального блеска. Куда пойти, мы с Урсаки не знали. Нам было неуютно, одиноко в чужом городе. Если бы сейчас мы с Урсаки могли чудом вернуться обратно в родную нашу деревню в устье Прута, мы сбежали бы отсюда с радостью. Мы гуляли вблизи общежития до вечера. Закатилось солнце, и тени стали густыми. Вдруг откуда-то донеслась модная, знакомая нам мелодия. Мы переглянулись, улыбнувшись, и, не говоря ни слова, зашагали туда, где слышалась музыка. Искушение было слишком велико — хоть что-то не чужое в чужом городе, и нам уже было не так одиноко.