Николае Виеру - Дикая кошка
— Привет, дед Дорикэ!
Я не видал тогда, кто пришел, потому что стоял спиной к двери, но сразу угадал — ты явился на стыну, другого с таким скрипучим голосом в деревне не сыщешь. А помнишь, что я тебе ответил:
— Заходи, Добрин, заходи! Будь как дома, — сказал я и продолжал заниматься делами. Я заквашивал дневное молоко. В то лето, как и сейчас, стояла нестерпимая жара. И я боялся, что молоко пропадет. А ты что сделал? Вошел, сел на лавку и молчал, как немой. И рассматривал меня, так что я чувствовал взгляд на спине.
— Что, бре, Добрин, хочешь стать чабаном?
— Хочу!
Только-то и сказал, а взгляд твой, ох, Добрин, потемнел… Зачем ты явился на мою голову, раз мы двое знаем то, что промеж нас было? Зачем суешься не в свои дела? Почему не даешь мне спокойно дожить оставшуюся на мою долю жизнь? В самый раз теперь избавиться от тебя, в деревне-то не довелось. Пока Михай был при мне — еще куда ни шло, а уехал он, не ладится с моим житьем-бытьем. Скажи я тебе про это, Добрин, что б ты мне ответил, нашел бы, что ответить? Не нашел бы. Ну что ты дочку-то ждешь? Я здесь, порядок, нечего тебе жаловаться, мол, Дорикэ бросил и овец, и стыну, и меня одного, пускай теперь зарплату за двоих платят, вкалываю-то за двоих, так что пот рекой течет. Эх, птицелов! А помнишь, что ты еще сказал мне тогда?
— По горло я сыт людьми, Дорикэ!
От удивления у меня ноги подкосились, сел я на лавку и уставился на тебя. Мне не довелось видеть ни разу человека, которому немилы были люди. И ты, чтобы рассеять мое недоумение, разъяснил мне:
— Ну милиционер как милиционер. С ним я поладил напоследок. Не стал он меня больше трогать из-за словленных птиц. А деревенские спуску не дают ни в какую! Душу мне вымотали. Наподдал я здорово кое-кому…
Ты рассказывал и вдруг приметил, что не рассеял моего недоумения, а еще больше усилил.
— Мэй, Добрин, ты поднял руку на односельчан? — спросил я его.
— Поднял! — крикнул ты тогда, и лицо твое гало жестоким и злым. — Какое их собачье дело! Заладили: птицы — божьи твари, грех… Был бы бог, он у без них давно бы меня покарал. А не покарал…
— Ладно, Добрин… а беззащитного как бьешь?
— Мне-то что? Беззащитный, а зачем лезет в чужие дела?
— Пришел к тебе человек, мнение высказал, а я сразу с кулаками на него?
— Твою мать… с его мнением… Разве я лезу к тебе в дом, дед Дорикэ? С мнением, без мнения…
— А разве нет, Добрин?
Только-то и спросил я тебя тогда и опечалился, не понял ты ничего или притворился, что не понял.
6
Ох, как томительно покачивала бедрами Иоана, но какая медлительная, безрадостная у нее, у старой девы, походка, господи, и какие шелковистые, цвета воронова крыла волосы, заплетенные в две тугие косы, длинные, почти до земли, как пугают ее большие угольные глаза, как упруго колышется ее высокая грудь, обтянутая линялым ситцевым платьем, которое она подолгу не снимает, а когда стирает его и сушит на солнце или у печки, ходит часами по дому и по двору в исподней холщовой рубахе, так что крестятся сельчане, завидя ее, а она, Иоана, ни на кого не смотрит, никого не видит, будто не нужен ей в жизни никто. Ох, как горько и дико вянет девичья краса и сколько угрюмых глаз ощупывают ее теле под одеждой, как напрягаются парни, встретив ненароком Иоану. Вот идет она, в полинялом выгоревшем платье, с непокрытой головой, ступая ровно, не спеша загорелыми на солнце, босыми ногами. В руке у нее узелок с едой, что дала ей мама Катрина, так звала она мать с детства, «мама Катрина», или «Катрина», и все тут, ровно не было промеж них разницы, ровно не одна другую носила в животе. Случалось, шли они вдвоем по деревне, будто две сестры, а не мать с дочкой, дивились люди небывалому, и сколько ни били Иоану птицелов с женой, так и не смогли отучить ее от «Катрины», оставили в покое, родная все же кровинушка. А сейчас направлялась она к стыне с узелком в одной руке, в другой — с транзистором, из которого лились народные мелодии. Звучала музыка, но лицо Иоаны оставалось бесстрастным, лишь привычное недоумение застыло в глазах, больших и темных, как два колодца. Безразличная к окружающему и чуть разомлевшая от зноя, она медленно ступала по низкорослым пожухлым травам.
Услышав транзистор, Добрин-птицелов живо вскочил со скамеечки в загоне для дойки овец.
— Дед Дорикэ, меняемся, — крикнул он, — а то я больше не могу!
— Но ты и полстада не передоил, — откликнулся дед Дорикэ, но спорить не стал, перепрыгнул через перегородку загона и сел на место Добрина.
Тот взял кнут, вытер лоб тыльной стороной ладони и посмотрел туда, откуда лились звуки музыки и шла его дочь Иоана, томительно покачивая бедрами. И дед Дорикэ глядел на Иоану не отрываясь и бормоча себе под нос:
— Гляди-ка, вылитая Катрина…
Девушка, погруженная в свои мысли, приблизилась к отцу и протянула ему узелок со съестным. Добрин пристально поглядел на дочку и велел отнести еду в чабанскую сторожку. Когда Иоана очутилась в нескольких шагах от отца, он вдруг взмахнул кнутом и больно стегнул ее по бедрам с криком:
— Так ходят, мэй?
Иоана не застонала, не вздохнула, обернулась только к нему, спокойная, чужая. Потом спросила:
— Что тебе не нравится, тата?
Только-то и сказала. И продолжала свой путь, все так же покачивая широкими бедрами.
Дед Дорикэ удивленно смотрел на обоих. Птицелов, хорош отец, нечего сказать, хлестнул кнутом родную дочку, будто она овца или скотина какая. Да и Иоана ему под стать — отнеслась со спокойным презрением, равнодушно, словно не с ней это случилось.
Когда овчары окончили с дойкой, Добрин-птицелов пошел в сторожку, перелил принесенный девушкой борщ в глиняную миску, достал две ложки и прислонил их к краю миски.
— Есть будешь, дед Дорикэ? — спросил он, отведя глаза в сторону и будто предупреждая: лучше, мол, не ешь, харчей мне не жаль, но хочется побыть одному.
Не дожидаясь ответа, он сел за стол и начал шум-но, жадно глотать, так что огромное адамово яблоко безобразно заходило по горлу, перекатываясь вверх-вниз.
— Нет, Добрин, спасибо! — поблагодарил на всякий случай дед Дорикэ, взял кнут, кликнул собаку я направился к сгрудившимся овцам, сомлевшим от жары.
— Чего сидишь, как засватанная, глазищи вылупила? — прикрикнул Добрин на Иоану. — Ступай, помоги ему, сводите овец на речку.
Девушка спокойно встала с лавки, оправила платье и, взяв транзистор, который передавал на этот раз что-то про арабов, пошла за дедом Дорикэ.
Овцы, согнанные с привычного места, едва шевелились. Дед Дорикэ подождал, пока девушка догнала его. И они молча, занятые каждый своим, зашагали рядом.
И вдруг между ними возникла долговязая тень Михая.
— Чего тебе, Михай? — спросил дед Дорикэ. — Зачем ты пришел к нам? Хочешь нам что-то сказать?
— Ничего, тата. Просто я тосковал по Иоане. Одолела меня совсем тоска, вот я и пришел к вам.
— Иоана! — обернулся дед Дорикэ к девушке. — А ты ничего не хочешь сказать Михаю?
— Хочу. Он трус.
Михай опустил голову.
— За все в жизни приходится расплачиваться Иоана. Но какой смысл толковать про это, раз живу я не с вами…
— Как не с нами? Откуда же тогда столько бед на мою бедную голову?
И Михай погрузился в те давние воспоминания, в юность, когда он с отвращением отвернулся от Иоанн, от ждущего девичьего тела. Тогда он думал: зачем ему Иоана, раз он собирался уехать учиться? Зачем жениться на деревенской? Может, она и любила его, как говорила тогда, и не побоялась сделать первый шаг, но зачем она ему?
Перед глазами Михая возникла та лунная ночь, и распростертые тени деревьев, и гибкое девичье тело, и ее объятия, от которых он уклонился…
— Молодо-зелено, Иоана… — пробормотал он.
— Нет, Михай, — перебила его девушка. — Ты загордился тогда, возомнил себя умнее других, а голова у тебя была забита одними глупостями. Ты думал, что я опутаю тебя любовью, помешаю тебе в жизни?
— Я был слеп, Иоана. Я ничего не видел, не желал видеть, кроме книг. И еще я боялся неприятностей… — сказал Михай. — Я был тщеславен, Иоана. Знай, долгие годы я носил в душе твое проклятие, оно мучило, тяготило меня, как мучило твое лицо, твое тело, распростертое в лунном свечении на прохладной зеленой траве. Я хотел избавиться от тебя, но не знал как. Отомстить? Убедить себя, что я был прав в ночь свидания с тобой? И я овладел той девушкой с танцев, той блондинкой. Когда я пришел в себя, все мне было немило, противно. Я перестал думать и о ней и о тебе. Я сказал себе: с тобой было бы такое же. Как опротивел мне твой отец-птицелов, которым брезговали люди в селе… Помню, тогда был солнечный день, расцвеченный свежими весенними красками. Все село, и стар и млад, высыпало на берег озера, покрытый сочной травой. Сельчане принесли с собой цуйку, вино и домашнюю снедь, ели, пили. Потом завели песни. А тут лэутары[13] подоспели, их пригласил кто-то. И закружилась хора. Все пошли в круг и плясали — старые со старыми, молодые с молодыми. Поодаль стоял твой отец, Иоана, и смотрел каким-то туманным и жестоким взглядом на твою мать, которая плясала посреди хоры с кем попало. Птицелов пристроился в сторонке вместе с Ницэ, который и летом не снимал овчинного тулупа, жалуясь на озноб, — он и впрямь дрожал, и у него стучали зубы, когда он спросил твоего отца: