Яан Кросс - Окна в плитняковой стене
Юхан, у этого тфоево мальщика, у него прильянты ф колофа… И теперь мой Юхан через эти самые «прильянты» таким вот на всю Российскую империю известным человеком стал, что… И сегодняшний день его можно ставить на одну доску со всеми здешними господами… Ах ты, шельма!.. Сперва у меня с перепугу будто спину обожгло, когда, он там у миски с брюквой сразу бухнул, что мне, мол, нужно по такому случаю вместе со старухой перед глазами всего ландтага явиться. Но когда он мне это дело за коновочками можжевеловки разъяснил (и какими коновочками!), тогда я понял. Ну что ж, раз надо, значит, надо. Требуют: покажи своих отца с матерью либо свидетельство об ихней смерти и чтобы с подписью пастора. Ну дак что ж это в самом-то деле, из-за того, что отец струхнул, мой сын не будет в барских списках! Что мало я в своей жизни перед разными господами спину гнул, от мустьялаского Штакельбера до Розенов и Лаувов с большой земли, тьфу!.. не говоря уже про то, что у меня за спиной сын был, перед которым все они теперь сами согнувшись стоят… Мадли, само собой, сказала: старик, не сходи с ума! Что, мол, она ни за что на свете на это не пойдет!.. Но тогда Юхан стал с ней так хорошо говорить, пододвинул к ней поближе коновочку с наливкой, Мадли пригубила, а Юхан ей все говорил и говорил в самое лицо глядючи, а потом что-то еще на ухо шептал, и, смотри, какое чудо случилось, Мадли сказала, что, мол, если уже непременно надо поехать, то куда же денешься. И тогда Юхан вытащил из кармана свои часы с дорогими камнями (государынины), поглядел на них, тут же вскочил и крикнул, что теперь самое время двинуться в дорогу, иначе мы запоздаем и вовсе все пойдет насмарку. Так и поехали в спешке, едва успели тулупы натянуть да варежки схватить, а сапоги свои, что к обедне хожу, так и не надел, и Мадлины башмаки остались под кроватью. Вот мы и едем в постолах… Ну, да что с того? Будто господа, перед которыми мы должны Юхана своим сыном признать, прежде не видывали, что деревенский народ на ногах носит!
8
Радостно быть в движении!
Даже в санях. Когда сам правлю. Когда лошади это чувствуют. (Они это всегда чувствуют, впрочем, и люди тоже.) Когда вот так потуже натянешь. Когда поскрипывают оглобли четверика. Когда чувствуешь, как движения лошадиных лопаток через оглобли передаются саням. Когда за санями, стуча копытами, бежит Иоахим и громко дышит в маленькое заднее оконце. Когда четырех красивых лошадей пустишь впритруску, как говорят саалузеские мужики. Когда снег звенит под полозьями. Когда впереди цель.
Сумерки всасывают в себя белые леса. Странная синяя пыль… Сине-серая пыль в сухой степи, взвихренная маршем десятитысячного войска, оседая, все поглощает. Под верхом саней темно. Я уже не вижу батюшкиных скул, раскрасневшихся от можжевеловой водки. И сжатого в кружок рта матушки. Я уже не могу теперь увидеть, что промелькнуло в глазах батюшки. Я уже не вижу, шевельнулся ли на самом деле безмолвный рот матушки. Было это насмешкой, или радостью, или гордостью, или сомнением? Слишком темно. Их лица уже не могут мне помочь. Если бы я спросил себя, что я в самом деле затеваю. Хорошо это или дурно? Кому от этого будет хорошо и кому — плохо? Значительно это или мелко?.. Но я себя не спрашиваю. Я ведь себя никогда не спрашивал. Я всегда следовал заманчивой идее. Или я сам сбиваю себя с толку? Ибо — какой же из меня мог быть тактик, если бы любая вздорная идея могла вызывать у меня течку? Про меня ведь говорят: Ce Michelson, c'est un tacticien superbe[43] (однако не припоминаю, чтобы дальше шло mais un stratégiste misérable[44]…). Говорят — это значит определенные типы, которые меня не выносят, говорят (однако в высших кругах, ставших теперь моими, много ли тех, кто выносит друг друга, и кажется, внизу с этим обстояло, насколько помнится, лучше) — да, некоторые типы говорят даже, что я лукавая и хитрая лиса…[45] Например, Гарновский, эта форменная сорока… По его словам, как мне передали, я не ладил с женой. И потом мы вдруг поладили. А почему? Да потому, будто, что в это время мадам Бенкендорф подружилась с великой княгиней. Да-а. А моя жена, будто бы, тоже подруга мадам Бенкендорф. И я, мол, только то и делаю, что посылаю жену в Krӓnzchen madame Бенкендорф. Чтобы таким способом стать своим человеком у великого князя… И что только благодаря этому наладились мои отношения с женой, только поэтому! А вовсе не потому, что жена родила мне сына… Идиоты, как будто что-то всегда должно возникать или по той, или по другой причине. И никогда, как по той, так и по другой. Будто человек может быть только или расчетливым, или азартным, или дворянином, или мужиком… и так далее… В действительности же в одном всегда отражается другое. Как в зеркалах, стоящих одно напротив другого, там, в Катиных залах… Постой-ка, как же это называется? Впервые услышал я это слово еще от Готлиба и запомнил его таким способом (чертово слово, до сих пор приходится тем же способом вспоминать…) Крот роет ход — рококо! Ха-ха-ха-хаа!.. Постижение мира… А эти хижины там, в сугробах, и хлева, и этот белый дом в пятнах под черепичной крышей с несколькими освещенными окнами — это должно быть Вайдаское поместье. Если это еще не Вайда, значит, мы опаздываем на наш спектакль. Да, это Вайда. И она наверняка уже там!.. Где-нибудь в подвале в доме управляющего… Сидит на корточках на трухлявой соломе, жует хлеб из отрубей и прихлебывает остывшую капустную похлебку… А я — Johann von Michelsonen, Generalmajor und Ritter, я вздрагиваю, когда вспоминаю его. Какого черта, в самом деле?.. Последний глоток, что я отпил из флакона, ударил мне в голову. А ну, лошадки! Эгей! Когда приедем в Таллин, голова у меня будет уже совершенно ясная… (Вжииуу — вжик! Вжииуу — вжик!) Абсолютно ясная. Но сейчас этот вопрос едет вместе со мною в санях. И я не могу вытолкать его в снег: кто же я в самом деле? Во имя чего я существую?.. Эти двое старичков за моей спиной, обутые в постолы (бесконечно свои и постыдно чужие), — мое начало. Крот роет ход (ха-ха-хаа!). Шелудивый мальчишка вгрызается в мир. Знания накапливались, как шиллинги, как марки, как копейки. Опыт (похвалы и подзатыльники старого господина Андреаса, да оплеухи молодого господина Андреаса, пинок господина Иоахима…). Опыт — как талеры, как рубли, как полу- и как полные империалы. Мир — страсть накопления. Открытие (не было ли это услышано каким-нибудь весенним утром в комнате барчуков из уст Готлиба?), что хорошее выполнение приказа означает освобождение от приказа… Ergo[46]: карьера генерала на морали камердинера — не так ли? Касается это меня? Или это вообще так? Меняет ли масштаб суть дела? Непременно! Мой faculté de réagir[47], как это назвал Готлиб, дал мне государственный масштаб. Когда Потемкин обратил на это внимание и под мое командование дали корпус. Или это произошло все-таки… по совсем другим причинам? Именно так, как мне дали когда-то понять те, что шипят на меня, как змеи под забором? Что другом Потемкина был граф Брюс. Что этот самый Брюс был старым приятелем Иоахима Розена. Так что никто иной, а именно Иоахим Розен через Брюса подал Потемкину идею моего назначения. Чтобы отомстить сбежавшему и ставшему неуловимым холопу. Конечно, в надежде, что Пугачев разобьет меня в пух и прах. Зная, что тогда легко будет обвинить меня в бездарности, причина которой в том… черт его знает в чем… Зная, что если вопреки предположениям произойдет чудо, то душителем русской «сволочи» окажется лифляндская «сволочь»… Конечно, мне приходилось трудно. Но я в этом не признавался. Я никогда в этом не признавался. Во всяком случае — другим. Себе самому — очень редко, только когда скакал во весь опор в темноте, на одно неуловимое мгновенье. Тогда у меня была только одна философия — не философствовать. Выполнять приказ. Стремительно, ловко, молниеносно. Лучше, чем они ожидали. Ибо: хорошее выполнение приказа означает освобождение от приказа. У меня только один путь: через идеальное выполнение приказов подниматься над приказами! Вначале я был слишком ничтожен, чтобы не обожествлять повышение. Кроме того, я мог себе это позволить, потому что кое о чем знали только Розен, Брюс и Потемкин. А вообще было известно, что я — «из лифляндских дворян»… Да, кое о чем не предполагала ни одна душа, только благодаря этому и можно было говорить именно так, как говорилось. Се Michelson, c'est le type d'un avanturiste sans gêne[48]. И моя забота о своих людях. Конечно, это было нужно для того, чтобы они держались и сражались. Но постепенно забота росла. И это бросалось в глаза, об этом стали поговаривать… Идиоты… Помню, как под Уфой, на поле Арса, под Казанью, повсюду я скакал среди убитых людей Разбойника. Я разглядывал их… бородатых, ненавидящих, застигнутых врасплох, испуганных, в рваных холщовых рубахах, окровавленных — замерзшие скрюченные трупы… и искал среди них лица, напоминавшие мне детство… Порой мне казалось, что у всех у них были лица моего детства… Так их растак! Что же мне оставалось делать, как не заботиться, по крайней мере, о своих людях. И люди это понимали, этим я заслужил их уважение. Хотя для них я был немец. Но (чего никто не знает), воюя против Пугачева, я стремился к тому, чтобы и он — ха-ха-ха-хаа, чтобы и он почувствовал ко мне уважение. И я не только победил его самого, но и завоевал его уважение. Это я знаю. (Признаюсь, скача во весь опор в темноте, на одно мгновение, я вдруг почувствовал: мое уважение к самому себе было все же не таким, как я бы того хотел…) Уважение Пугачева. Да. Я это знаю.