Александр Мелихов - Весы для добра
И еще — наверно, главное: вопрос о ценности твоей жизни — первый, в котором ты так существенно расходишься с другими. Красным ты называешь то же, что и все, вкусным — примерно то же. А с жизнью иначе. Ты чувствуешь, что она для тебя — высшая ценность, а для других — вещь хоть и не совсем пустая, но, по крайней мере, они найдут в себе силы жить и дальше, когда тебя не будет. И ты, непривыкший знать что-то сам, один, путаешься, пытаешься отнестись к своей жизни, как к чужой, а врожденное чувство не дает, — и вот начинается то, что было с ним.
«Значит, страдания других тоже не бессмысленны, раз я чувствую жалость к ним, боль за них так же достоверно, как голод и желание жить». Его весы указывают на это как на очень важное, может быть, самое важное. Но сами эти весы, которые в нем взвешивают хорошее и плохое, — единственные в мире. И проверить их не на чем. Любая проверка тоже передается им на утверждение. Эти весы могут меняться с возрастом, с опытом, включающим и чужой опыт (в той мере, в какой они ему доверяют), и чужие мнения, но пока они, весы, не изменились, — других у тебя не будет. Смерть, наверно, для любых весов будет неприятной. Но от этого другие приятные вещи не станут хуже.
И может быть, заранее боясь смерти, мы просто жадничаем, как проголодавшийся, который огорчается, что еда на столе уже подходит к концу, а потом даже не может всего доесть. Конец обеда он встречает уже сытым — и видит его совсем по-другому. Жизнью, может быть, и нельзя наесться, но посмотрим. В общем, какова бы ни была смерть, жизнь во всяком случае хороша. Бессмысленна она лишь для того, кто сел за стол без аппетита. В жизни нет готового смысла — это мы его вносим туда своими хотениями.
Это было до восторга просто и несомненно. Чувствуя, как от возбуждения горит лицо, он поспешно встал и шагнул к рюкзаку: ему хотелось двигаться.
Идти к холмам было так хорошо и легко, что он с трудом не переходил на бег. Впереди было много работы, но была полная ясность.
Вспомнилось, как в автобусе философствовал пьяный мужик: тты ппоймми, человекк — саммая большая ценность: никакая автоматика нне мможет работать без человека. Он, Олег, был похож на этого пьяного — мог представить ценность человека лишь в качестве какого-нибудь средства производства, орудия в чьей-то руке. Но ведь он и про руку бы спросил: а почему, собственно, рука достойна быть руководителем человеческой деятельности? Разве что это была бы рука провидения…
Точно! Его поиски «объективного смысла» — да ведь это классические поиски бога! Того окончательного внешнего суда, отсутствие которого в прошлом веке возводилось в одно из демонских страданий, — людям хорошо: надежда есть, ждет правый суд, простить он может, хоть осудит. А тому, кто понял, что решение любого суда становится для него истинным не раньше, чем он с ним согласится, — кто, следовательно, в конце концов сам должен оправдать или осудить себя — с тем его печаль неразлучна.
И чтобы не остаться самому себе судьей, человек начинает искать хоть какого-нибудь Всевышнего, чтобы успокоиться в качестве его орудия, — у Олега зарябило в глазах от разнообразнейших суррогатов Всевышнего.
А оказалось, что мир истин — это мир его мнений, а доброго и злого — его симпатий и антипатий. Важность, значение каждой вещи — в человеке. Вот дорожный знак. Выясни его химический состав, разложи на атомы — все равно не найдешь главного: что он для нас означает, — что проезд воспрещен.
Но позвольте, кто же тогда с такой научной достоверностью доказал ему, что ценность жизни равна нулю? Ученье — вот чума, ученость — вот причина! Ведь сам Эйнштейн учил, что вопрос: «Существует ли нечто?» для физика должен звучать так: «Как это нечто измерить?» Значит, естественнонаучное мышление, которым он, Олег, так гордился, есть обожествление измерительных приборов? А уж они-то, конечно, на все вопросы о ценности жизни и добра хором вопят: ноль, ноль! Им-то что до наших забот…
«А я, научно решая вопрос о смысле жизни, хотел, чтобы и на доброе, и на вкусное мне указал прибор. Вот-вот, это и был мой Саваоф — эксперимент. Только из его уст я мог бы принять истину, — не абсолютную, так объективную, за которую бы я уже не нес ответственности, как за закон Ома. Чтобы всякая ценность могла быть установлена эталонным Прибором, хранящимся в парижской палате мер и весов и показывающим всегда одно и то же. Я мог бы усомниться во всем, но не в показаниях Прибора.
А ведь и всякий эксперимент основан на каком-то изначальном доверии к себе. Смотришь на стрелку гальванометра — веришь глазам, щупаешь пальцами — веришь пальцам. И так далее. Впрочем, ты и не стал бы проводить эксперимент, если бы заранее не считал его важным. О! пожалуй, наши желания — основа не только оценочных суждений, что хорошо и что плохо, но и всей науки.
Точно! Мы хвастаемся, что все наши знания дал нам опыт: мы ничего не внесли «от себя», а лишь склонили голову перед Его Святейшеством Экспериментом. А кто нам сказал, что можно верить опыту? Да опыт же и сказал. То есть в пользу подсудимого говорит только сам подсудимый. Ан нет — он подкрепляет свое свидетельство взяткой — практическими научными успехами. Нам нравятся результаты нашей веры в опыт — все эти поезда, самолеты, врачи, стада весьма крупного рогатого скота, да и просто чистое (якобы) удовольствие от своего умения предсказывать развитие различных процессов. Перестань мы видеть в этом «хорошее» — перестань этого хотеть. — и опыт потеряет всякую цену. Так и случилось у средневековых аскетов: благополучие стало неважным — таким же стал и опыт, появилась полная возможность верить в нелепое. Так всякое знание стоит на хотении».
Это было просто потрясающе! Вот, оказывается, на каком первознании стоит наука — на таком пустячке, как людские «нравится» и «не нравится».
Олег не знал, чему больше удивляться: своему открытию или самому себе — что сумел такое открыть. Он снова оглядел вселенную, — все хорошее и плохое в ней, все познания о ней — все стояло на его «нравится» и «не нравится». И о звездах, и об атомах, и об этих облаках, и о Марине, и о нем самом, и о войнах, и о союзах, и об этом поле, которое сейчас стараются проколоть снизу миллионы узеньких зеленых кинжальчиков. Травинки стремятся верх — таково их убеждение. Нет у них только способности сомневаться в этом их убеждении — так называемой совести.
«А других людей я понимаю и соглашаюсь с ними оттого, что наши весы — их и мои хотения — изготовил и настроил один и тот же мастер — история человечества. Миллиарды людей во мне оценивают добро и зло. Наши общие хотения — они, значит, и есть разумные? Вот их уж я точно получил извне: потому что я — мера всех вещей — часто сам себе не нравлюсь. Будь все мои симпатии моим личным порождением, я бы всегда был собой доволен. Может быть, даже так: не я определяю цену своей жизненной цели, а наоборот — жизненная цель определяет цену мне. Хотения мы получаем по наследству, как знания. Ха! Я еще хвастался, что в научных знаниях я все могу проверить — закон Ома амперметром. А как проверить, что этот прибор именно амперметр? На нем написано? А как проверить, что это правда? И как проверить, что амперметр измеряет именно силу тока? Начни только каждый раз проверять то, чем обычно проверяют остальное, — и увидишь, что проверить придется всю историю науки от каменных рубил, — если повезет, лет за тысячу проверишь. Наука стоит еще и на доверии друг к другу, к предыдущим поколениям — как и нравственность. Отец говорил тогда, что элементарные нравственные нормы, которыми руководствуются почти все, гораздо важнее громокипящих формул мыслителей и пророков…»
А желания твоей собственной жизни — если все зиждется на них, то как быть с тем, что сегодня хочется одного, а завтра другого?
В общем, изменчивость и противоречивость желаний — самое скользкое место, бормотал Олег, вышагивая по упругой дороге и мстительно щуря глаза, — но я это распутаю, я раскопаю. Все равно у него было такое чувство, как когда решаешь задачу и находишь ошибку, но чувствуешь, что принцип верен. Все-таки первознания — это желания. И самые прочные из них ты получил по наследству. Сотни поколений потрудились над ними.
Путь преградила окруженная полукустами-полудеревьями канава с опасно сереющим льдом. Задыхаясь от спешки и волнения, Олег подтащил как бы не срубленную, а сгрызенную осину, отчаянно цеплявшуюся за кусты, и просунул ее на лед. Балансируя, перешел по ней через трещавший лед до подсохшей земляной тропинки, весенней-весенней среди желтой нечесаной травы, перепрыгнул на сухую травяную охапку. Отбил пятки — под охапкой оказался слежавшийся в лед снег. Как же он успел забыть, что весной под каждым клочком сена обязательно лежит лед!
Совсем не в Ленинграде
1