Франсуа Нурисье - Хозяин дома
Мы переживаем лучшую пору нашей сумасбродной затеи. Лихорадочная легкость владеет нами по-прежнему, но горячечное исступление стихает. Вчера нам доставили два грузовика гравия — мельчайшей гальки, обкатанной буйным течением здешних рек, розовато-серой, словно прозрачная, хрупкая ракушка. Ее рассыпали по земле, и, увидав, что получается, мы тоже в азарте схватились за тачки и за лопаты — возить и разравнивать; через несколько часов двор неузнаваем: строгий, какой-то степенный и вместе нарядный, а от этого преобразился и дом. Скрылась изрытая, обезображенная почва, заляпанная цементом, ощетинившаяся камнем; все стало ровное, гладкое, в мягких тонах, гравий похрустывает под ногами, его с разбега взметает на крутых поворотах разыгравшаяся собачонка (как все это памятно с детства!) — земля вновь обрела извечный дар успокаивать глаз и красить жилище. Дни текут в трудах, в чуть наигранном оживлении. Это помогает мне забывать, что сумерки по-прежнему тягостны и ночи долги. Роза прекрасно настроена, свела знакомство с деревенскими кумушками и, когда ходит за покупками — а всего-то надо взять яиц у Мартинесов, — пропадает битый час; может быть, сплетничает про нашу жизнь? Эта повесть всегда увлекает ее слушателей. Рабочие, которые еще задержались кое-где на разных доделках, с нами свыклись. Вино пьют без стеснения, стакан за стаканом. Мы с Женевьевой все чаще заговариваем о детях. Они уже скоро приедут. Всем родителям знакома мирная радость тех дней, когда все мысли отданы отпрыскам, но еще не надо ежечасно терпеть их общество. Вот тогда любишь их всего нежнее.
Отец я неважный, вспыльчивый, мастер только на увертки, умолчания, неловкости и промахи; но теперь мне радостно думать, что вот они впервые приедут в Лос сан, уж, наверно, им и любопытно и тревожно, а я приготовил им некий истинно семейный сюрприз. Так приятно, что дети у нас вдруг оказываются на первом плане Я поторапливаю мосье Ру; Роза проветривает комнаты второго этажа; я проверяю нашу здешнюю библиотеку, пока еще скудную: надо, чтобы для всех троих нашлись подходящие книги; словом, вихрь благих намерений. Под вечер я сам взволнован чуть не до слез. Немалое преимущество — вот так, когда вздумается, разогревать в себе варево, которым можно и подавиться, если оно простыло!
В общем, картина вам знакомая: форсу много, а в кармане пусто! Ну и пошел он распродавать всякое старье. Сперва уверял, будто торгует своим же барахлом, что досталось по наследству… Только люди сомневались. Правда, согласитесь, в нем нет никакой баронской спеси. А ведь в департаменте Вар до сих пор одна деревня носит его имя, и замок тоже, только у замка новый владелец — фабрикант черепицы, такой Пику, я проездом справлялся… Во всяком случае, этот Пизенс неплохо устроился. И потом он же книжник! Вице-президент общества провансальских поэтов. Всего Мистраля знает наизусть. Верно вам говорю… По совести скажу, меня малость злит эта публика — кто после хорошего обеда распевает «Кубок священный» и все такое. Может, потому, что сам я из крестьян… И мне дают это почувствовать. Короче, с Пизенсом соблюдаешь приличия, но ближе не подходи. И клиенты мои не такой народ, чтоб покупать у него обстановку. Если сядешь в кресло, а оно под тобой рассыплется, это не для них. Дело вкуса. Помню, мадам Фромажо, супруге моей, загорелось купить у него провансальский поставец, и я спорить не стал, пусть её, это коммерции на пользу, мало ли что, на худой конец такой тип может вам сосватать какое-нибудь выгодное дельце. Но он сам назначил цену, уж так заломил, а поди проверь… Один раз я его застал в Лоссане, он глядел, как разгружали какой-то шкаф. Это еще на первых порах было. По-моему, он им всучил много всякой дряни. Стоило послушать, как он выучился разговаривать. Чем больше слушаешь, тем больше думаешь — ну что он за барон, ни дать ни взять какой-нибудь галантерейщик. Я, мол, знаю в Париже знаменитого антиквара, он как раз этим занимается… Я и с него бы столько же спросил… Собратья друг другу уступают… Предоставляю на ваше усмотрение… ну и прочее. Прямо как мелкота, что занимается недвижимостью в Марселе и вокруг. И потом у этих старьевщиков какая мода: всегда в кармане пачка кредиток, накладных они никогда не дают, чеки выписывать тоже не любят. Попробуй потом сборщик налогов к ним привязаться. И вечно они скоблят какую-нибудь деревяшку, шлифуют, полируют, лаком кроют. Столяры, да и только! Ежели эти бароны де Пизенс ходили в крестовые походы, они, верно, теперь в своих латах в гробу ворочаются, глядя, как ихний потомок мажет морилкой комоды…
Отчего мы поссорились? Разве за ужином я слишком много пил? Мне не хотелось с этим соглашаться. Было так жарко: свечи в июле, надо же додуматься. В такой вечер пьешь потому, что в горле пересохло. Ну а потом этот разговор… Я чувствовал, что Женевьева за мной наблюдает. Знаю я эту ее манеру, когда она молча восстает против меня. Она не выносит, когда я злобствую, говорю резкости, требую всеобщего внимания. Потом, в темноте, которую разрезали фары нашей машины, столкнулись наши голоса: ее — отчужденный, мой — отяжелевший. Пьяный, я и сам чувствую, как неуклюже ворочаются слова, будто на дне каждого плевок. Под конец мы оба замолчали.
Дверцы машины хлопали, ключ гремел в замке — шумное вышло возвращение. Мы больше не разговаривали, но и в походке и в движениях прорывалась злость.
Я не сразу заметил, что собаки не видно. У нее уже появились свои привычки: когда нас нет, она спит наверху, на нашей постели. Но стоит машине подъехать к дому, она мигом просыпается и, ошалев от нежных чувств, мчится нам навстречу. Едва мы успеваем открыть и закрыть за собой парадную дверь, она уже тут как тут, начеку, ловит каждое наше движение. В такие минуты отбою нет от ее ласк, она лижет руки, теребит зубами шнурки ботинок, высоко подскакивает, требуя, чтобы ее взяли пл руки. А в этот вечер ни слуху ни духу. Лишь глухая, еле сдерживаемая ярость помешала мне заметить, какой холод, какая тишина встретила нас.
Только у подножия лестницы я услыхал, что она где-то скулит. И еще не удержался, сказал:
— Вот дуреха, застряла в ванной и не может выбраться…
И пошел доставать из холодильника пиво. Возвратясь в прихожую, я расслышал отчаяние в этой тихой жалобе, доносившейся со второго этажа, и вдруг короткое тявканье, заглушенный зов…
— Что это…
Женевьева тоже прислушалась.
— Полька! — позвал я и кинулся наверх, перескакивая через две ступеньки.
Я нашел ее на полутемной площадке третьего этажа. Повизгивая, она ползла мне навстречу, но как ползла! Это было ужасно… Так она нередко потягивалась, просыпаясь, но теперь задние лапы ее волочились. Она подвигалась судорожными рывками, с трудом подтягивая бессильное тело одними передними лапами. И неуклюже виляла хвостом, подметая пол. А в глазах, обращенных ко мне… Я зажег свет. Никогда еще ни в чьем взгляде не видел я такого выражения: ужас, недоверие, мольба, какая-то беспомощная, увлажненная слезами радость… Я опустился рядом на колени. Положил ладонь ей на крестец. Опять она слабо, приглушенно тявкнула — такой же вскрик я слышал раньше, когда был еще внизу, — обернулась и поглядела на мою руку, тронувшую, видно, самое больное место. Так вот оно что: паралич задних конечностей, мне говорили, он часто поражает собак этой породы.
— Что там такое? — окликнула Женевьева. — Где Полька?..
Осторожно, как только мог, я взял собаку на руки, сел на пол и прислонился к стене; теперь я разглядел на камне влажный след, оставшийся там, где она ползла… До чего она перепугалась… До чего жутко ей было, если она провела так несколько часов, скованная, пригвожденная к полу, не в силах вскочить на постель, где разложены наши пижамы, ее всегдашние сотоварищи в часы терпеливого ожидания, не в силах спуститься по лестнице в этот бездонный колодец, и только изредка тявкала, все тише, все слабей, звала Розу, которая не могла ее услышать, и нас звала, ждала нас, в ужасе от того, что не может двинуться, что все тело ее, созданное для игр и беготни, сражено и пронизано болью, а нас нигде нет, и всюду в доме темно… Теперь она вся дрожала, прижимаясь ко мне, выгнув спину от боли, но где-то в ее сведенном судорогой теле я ощущал словно намек на движение, попытку вильнуть хвостом, показать, как она мне рада; она уже не переставала скулить, она задыхалась, глядя в потолок большими, в черных обводах, глазами, и все-таки то и дело поворачивала голову, безуспешно старалась лизнуть меня в щеку, но не могла дотянуться. Я крепко прижимал ее к себе — так, чтобы не сдавить ее, не причинить новых мучений, но укрыть, защитить, создать ей из моих объятий убежище; никогда никого из детей я так не баюкал, я шептал ей что-то, старался и словами, и собственным теплом унять эту дрожь, слишком сильную для такого маленького тела и, кажется, готовую его разорвать, а она все длилась, длилась… Как это несправедливо, как глупо и жестоко — в награду простодушию такая мука, такое одиночество… Мы были далеко, этот ужин при свечах, в углу насмешливая улыбка Женевьевы и потом наше возвращение, спор, пустошь, по которой шарили лучи наших фар, — а тут Польку пронзила острая боль, и, может быть, она упала, может быть, скатилась с кровати, пыталась уйти от боли, зажавшей ее в капкан, пыталась прыгнуть, бежать, но холодная черная рука придавила ее к полу. И тогда в тишине она стала звать… Все это поднималось во мне, подступало к горлу, перекатывало, точно прилив гальку, образы несуразные и постыдные, перебирало нелепую жизнь, ее долгие-долгие часы, и, наконец, хлынуло рыданием, взорвалось рыданием — опьянение мое еще не совсем рассеялось, я еще раздваивался и словно со стороны услышал сам себя, услышал, что плачу, все еще что-то бормоча Польке, силясь ее успокоить, нахожу для нее самые нежные слова, которые мне всегда так трудно бывало выговорить, плачу, да, как изредка плачут по ночам мужчины, когда в отчаянии поймут; все напрасно…