Иван Щеголихин - Бремя выбора (Повесть о Владимире Загорском)
— Вот я и выбираю.
— Не там, юноша, не там. Есть такая притча: вырос лев в овечьем стаде и не знал своих сил до того момента, пока ему не открыли глаза на его природу другие львы. Вот чего тебе не хватает — львов. Как видишь, я тебя высоко ставлю. А львов здесь предостаточно.
— Одного видел, Троцкого.
— Я тебе дело говорю! — вспылил Дан. — Здесь Кропоткин и Савинков, Чернов и Брешко-Брешковская, Махайский, на худой конец, а не только Плеханов да Ленин.
— Ян Махайский? — удивился Владимир.
— Он самый. Падал здесь труд «Умственный рабочий». Суть: надо вешать интеллигенцию, пока не поздно, как главного врага рабочего. Тоже эсдек, твои соратник. А что тебя так удивило?
— Я не думал, что на самом деле есть такой. То есть слышал, но… Хотя он и содействовал моему побегу.
Пришел черед удивиться Дану;
— Вы что, вместе были?
— Нет, но… так получилось.
И Владимир рассказал ему о своем побеге, коротко, выбрав главное. Рассказал комкано, испытывая неловкость от того, что пришлось то и дело повторять: я думал, я полагал, я не мог иначе, я, я, и — без конца.
Дан, слушая, смотрел на Владимира с усмешкой старшего, многоопытного, сначала слегка иронически, потом потеплел, в конце Дан ужо улыбался, как милому детскому пустяку.
— Если ты намерен этим гордиться, — заключил Дан, — то позора не оберешься. Деньги — материнское молоко политики, заруби себе на носу. А ты, выходит, от них отказался принципиально. Я понимаю, движение чистой души, совесть и прочее. Все это мило, но старо и сопливо, мой мальчик. Это всего лишь жест, игра, которая чуть не стоила тебе каторги. Не советую тебе рассказывать таких историй.
«Таких истории», будто Владимир все это выдумал.
Почему-то чистая правда стала похожей па выдумку. Зря он все рассказал. Даже на пробу зря. Не попадет его история ни в какие анкеты, ни в биографию, не место ей там. Он и Дана попросит: забудь, Дан, мне все это приснилось. Или тебе, как хочешь.
Досадно — зачем делился? К сонному попу на исповедь не ходят. И дело даже не в сонном, пусть он бодрствует, но все равно поп, ему нужно соответствие катехизису. А что вне его, то от лукавого.
Дан словно угадал его мысли:
— Тебе, должно быть, известен «Катехизис революционера», составленный Бакуниным и Нечаевым. — И хотя Владимир кивнул, да, известен, Дан продолжал: — Революционер должен презирать общественное мнение. Он ненавидит нынешнюю мораль во всех ее проявлениях. Революционер должен увеличивать и множить пороки общества, чтобы вызвать озлобление против всех старых мерзостен. Революционер может пойти на любую подлость — с точки зрения обывателя, конечно, — и она будет оправдана интересами революции. Следовательно, ты поступил совсем не как революционер.
— Сов-сем, — косо усмехнулся Владимир, и голос его от обиды дрогнул. — А если бы ты… если с тобой!.. — Не стал продолжать, не мог, сжал кулаки. Шел голодный, оборванный, боялся зверя, но ведь пересилил страх! Бросил вызов судьбе. Во имя чести революционера.
А рассказать некому.
«Должен увеличивать и множить пороки». Вон что мешает ему, видите ли, быть революционером — нехватка подлости.
— Катехи-изис, — презрительно выговорил Владимир. — Маркс по поводу таких твоих революционеров сказал четко: чтобы установить анархию в области нравственности, они доводят до крайности буржуазную безнравственность.
— Носитесь вы с этим Марксом, как с писаной торбой. Нет ничего бездарнее слепого подчинения экономии.
Владимир лишь усмехнулся победно. Он уже взял себя в руки. Не опустился до базарной перепалки: а что у тебя за плечами, Дан? Скаканул в Европу, ничего не пройдя, из-за подмоченного фейерверка. «Тер-а-акт». Нет, он выше личного оскорбления, он мужчина.
— Ты любишь цитату, Дан, — пожалуйста. — В голосе металл, звонкость: — «Чувствительные, но слабоголовые люди потому возмущаются Марксом, что принимают его первое слово за последнее». Плеханов.
…Он зря рассказал, но поступок его не зряшный.
Не игра, не жест, а поступок. Своя поступь. Шаг в росте.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В теплый погожий день на исходе августа Лубоцкий косил траву в пойме речки Усолки. Помогал ему хозяйский сынок Дениска, если можно назвать помощью суету мальчонки, которому едва исполнилось пять лет. Кудрявый, чистенький, в новых портках, в косовороточке с петухами, белокурый мальчик из сказки бегал по зеленому лугу, время от времени подбегал к косарю, осторожно просил:
— Дядя Володя, да-ай покосить. — И услышав отказ, не обижался, лишь бы не прогнали совсем, бежал по лугу дальше, сгоняя бабочек, пугая перепелов и сам пугаясь, когда из-под ног с шумом вспархивала птица.
Мальчонка с первых дней привязался к Лубоцкому, ходил за ним как привязанный, готов был ночевать в его халупе. Вдвоем с дядей Володей они играли в бабка я в «чижика», и даже в городки. Мать его говорила: он у нас мудреный, потому что болел часто, мучался, обо всем судачит, как старичок, все знает, вот его на улицу и не тянет.
А Лубоцкий после передряг — тюрьма в Нижнем, суд. Бутырки в Москве, долгий этап — с удовольствием и сам предавался детству, заливал свинцом биту на зависть деревенским пацанам, срезанный им «чижик» взмывал вверх искрой, едва прикоснешься к острому копчику.
Бабки, городки, «чижик», по главной игрой было для них рисование и всякие самоделки. Дениска обожал карандаши, краски и обожженные до угля палочки. Еще зимой дядя Володя нарисовал Терзая и позволил Дениске взять уголек и бумагу. И Денис тоже нарисовал пса, голову, туловище, хвост и дюжину ног. «Зачем так много?» — удивился дядя Володя. «У тебя лежит, а у меня бежит, — пояснил Денис. — Лапами топ-топ-топ!» Дядя Володя рассмеялся, погладил Дениску по голове. «Молодец. Только карандаш, уголь, кисть надо держать вот так, кончиками пальцев, как цветок».
С тех пор, если дядя Володя уходит на весь день (нанимался то к одному мужику, то к другому), Девиска рисовал и рисовал па чем попало, хоть па земле, там, где пыли побольше.
Сестра Дениса Марфута, похожая на мать остроглазая девка шестнадцати лет, иногда принимала участие в их игре, но чаще смотрела на их забавы, скрестив руки у пояса, и посмеивалась, будто они оба маленькие. Дениска быстро обижался, толкал ее в живот обеими руками, приговаривая: «Иди, иди, не дразнись!» Он ревновал, чувствуя, что его старший друг меняется при Марфуте, начинает ее смешить словами, а она и рада, рот до ушей, заливается, шею свою показывает, как гусыня.
Дениска извелся, пока дядя Володя в день троицы рисовал Марфуту на большой бумаге. Расфуфыренная, в красном сарафане, она сидела на чурбаке возле плетня, притянув к своему плечу подсолнух с серой лепехой семечек в короне из желтых листьев. И все старалась притоптать лопухи, чтобы сапожки ее были видны.
Отец похвалил портрет, сделал рамку из кедровой ройки, взял бумагу под стекло и повесил портрет над кроватью, где спали Марфута с Дениской. Отец любил дочь, заботился о приданом — невеста ведь, берег для Марфуты расписную скрыночку, а в ней — бусы, серьги, кольца и золотой староверский крест с ладонь длиной, восьмиконечный. О скрыночке он вспоминал часто, хотя и не нарочно, слова о ней будто сами срывались с языка, принося хозяину удовлетворение.
Бородатый, статный сорокалетий мужик, он был стражником, замерзал в тайге, и правую ногу ему отрезал уездный лекарь в Канске, сказав в утешение: «Во вред она тебе, Шаньгин, весь от нее сгнил бы».
Сам он беду свою объяснял коротко: «Ловили каторжника, бежал из этапной избы. Головник, убивец. Л напарник мой совсем околел, Синегуб, не спасли…»
Называл он себя Яшкой на деревяшке, но другие звали Лукичом, кличка не приживалась. Мужик самолюбивый, упрямый, он хорошо приспособился к деревянной ноге, ходил на белку, на соболя, метал стога, рубил лес и в седле держался не хуже других двуногих, будто стремясь доказать, что хватит смертному и одной ноги, а вторая в обузу.
Любил выпить и пьяным заводил арестантские песни, особенно свою любимую «Прощай, этап, и дым привала, и ты, уснувший часовой. А я, мальчишка-каторжанин, уйду урманами домой». Пел протяжно, тоскливо, будто жалел, что не суждено ему стать мальчишкой-каторжанином… И все это— бывшая служба и утраченная по служебному рвению нога — давало ему особые права, как он сам думал, на любого преступника: убью — и все простят, и бог простит, и царь. За покалеченное тело, за инвалидность, за пропащую его жизнь.
Когда Лубоцкого привезли в этапной телеге к дому старосты и туда сбежалась вся деревня, Лукач первым предъявил свое право, причем в форме неожиданной — взял его к себе на постой добровольно. И все согласились, так оно и должно быть, кто, как не он, сумеет укорот дать? Во всяком случае, если бы ссыльного направили на чей-то другой двор, Лукич посчитал бы себя обойденным, значит, заслуги его перед царем-батюшкой ни во что не ставят.