Виктор Улин - Незабудки
Я не хотел быть свидетелем всему этому.
Не только потому, что уход за раковой больной был бы мне в тягость. Думаю, что нет. По крайней мере, запахи меня не пугали.
Если я с детства привык таскать воняющего блевотиной отца, ожидая ремня в награду — то мне бы не составило труда ухаживать за умирающей любимой мамой.
Нет, я просто не хотел видеть процесс маминого угасания. Зная, что если допустить это на своих глазах, то превращение человека в остаток сотрет из живой памяти мою прежнюю маму. Светлую и ясную, с лучистыми голубыми глазами…
И я решил уехать в Академию.
«Бежать», — как не преминули осудить меня знавшие нашу семью обыватели.
Никто бы из них не понял истинных причин моего отъезда.
А между тем сама мама изо всех сил настаивала, чтобы из-за ее «недомогания» я не нарушал планов и не жертвовал своими недюжинными способностями.
Она продолжала верить в меня — ее «помешанного», но выдающегося сына.
Возможно, она и сама не хотела умирать на моих глазах.
К тому же я знал, что при любой болезни одним из лучших лекарств служат положительные эмоции.
Я чувствовал, что ей будет спокойнее уходить, зная, что ее выдающийся сын пристроен и учится в столице на художника.
Уверен, мысль о том, что я растрачиваю время и притупляю свой талант около нее, была бы ей самой невыносима.
В доме имелись деньги; не представлял проблем ни наем сиделки, ни необходимые через некоторое время — я знал это! — уколы морфия.
Все могло обойтись без меня.
А меня не ждало искусство.
Возможно, конечно, кусочком сознания, противящемся смерти в одиночестве — не считать же глупую сестру — маме хотелось, чтобы ради нее я остался.
И однажды, внутренне сжавшись в ожидании ответа, я спросил прямо — не хочет ли она, чтобы я отменил свой отъезд?
И честное слово, ответь мама утвердительно я никуда бы не уехал.
Жил бы около нее. Ходил бы в аптеку за лекарствами, принимал бы врачей, вызывал медсестер с уколами. Продолжая по-прежнему редкие часы проводить около мольберта или бродить с этюдником по окрестностям, отложив свое утверждение в положении художника на неопределенный срок.
Честно слово, я сделал бы именно так — даже если бы потом пришлось жалеть о потерянном времени.
Но мама категорически настаивала, чтобы я учился…
И я уехал.
И ехал уже несколько часов.
Мамины булочки были съедены, корзинка опустела.
И грустные мысли о прошлом и покинутом мною настоящем ушли куда-то назад. Вместе с оставшимися за спиной рельсами.
И уже вот-вот за окнами поезда должны были показаться предместья столицы.
Где меня ждало новое светлое будущее.
28
Будущее в самом деле ждало меня.
Еле дождалось.
Но оказалось отнюдь не светлым.
В столичную Академию изящных искусств меня не приняли.
Возможно, это уже начиналось медленное заваливание всей моей прежней жизни. Основанной на единственной опоре — маме.
Наверное, так. Несомненно, именно так.
Поскольку моя карма твердо вела меня по дороге искусства. И цель моей жизни заключалась в достижении вершины живописного мастерства.
Меня ожидало воцарение на недосягаемой высоте. На пике власти эстетического гения. Власти настолько сильной, что не требующей применения. А удовлетворяющейся лишь констатацией собственного существования.
А меня не приняли.
Это был удар судьбы.
Нанесенный сзади и совершенно неожиданно.
Вопреки карме, в которую я веровал.
Вопреки руке провидения, которая уверенно вела меня вперед, позволив оставить за спиной даже неизлечимо больную маму.
Вопреки моему таланту, вопреки моим богатейшим способностям.
Вопреки с детства осознанной мною исключительности своей личности.
Вопреки вере в эту исключительность, которая вела меня все эти годы.
Вела сквозь строй мучений, издевательств и непонимания.
Сквозь ругань и побои отца.
Сквозь унижения со стороны школьных педагогов.
Сквозь одиночество в кругу сверстников.
Мне было наплевать на всех, поскольку я верил в себя.
Я готовил себя к трудной жизни художника.
Я поставил на карту все, отвергнув прочие пути для собственного развития.
Но меня не приняли.
29
Отвергнув меня походя, между двумя затяжками дорогой сигары, бородатые, усатые, бритые, лохматые, плешивые и прочие небожители-художники наговорили невероятную массу противоречивых вещей.
Меня не приняли за эпигонство. Мне вменили в вину слепое подражание другим художникам — как давно умершим, так и ныне живущим.
Меня также не приняли за то, что я проявлял голый собственный дилетантизм, не носящий ни одной черты, в будущем обещавшей профессионала.
Меня не приняли потому, что в моих картинах не имелось ни единой собственной оригинальной мысли, ни одного незатасканного мотива.
Меня не приняли, поскольку я брался за темы и сюжеты, выходящие из ряда привычных конкурсных работ.
Мои романтические пейзажи объявили подражанием Каспару Давиду Фридриху. Да, я очень любил этого последнего представителя немецкой романтической школы — но писал самостоятельные работы, навеянные его мотивами. Городские пейзажи обозвали раскрашенными фотографиями — хотя я и пользовался иногда открытками, чтобы не тратить уйму времени на создание графического наброска в неудобном месте посреди оживленной улицы, но мои картины дышали жизнью города, а не были его механической фиксацией. А мои натюрморты… Натюрморты, которые я писал с таким трепетом, зная любовь к ним моей мамы… Про них самый бородатый и волосатый насмешливо обронил, что подобных открыток лучшего качества штампует тысячами любая полиграфическая фабрика.
То есть эти тупицы намололи мне кучу противоречивой чепухи. В которой каждое последующее высказывание шло в полную противоположность предыдущему.
Обладая искусством влиять словами на людей, я прекрасно понимал, что именно такой способ — лучший путь сбить человека с толку. И лишить тем самым даже умственного сопротивления. Я сам иногда издевался подобным образом над своими болванами одноклассниками.
Но когда такая методика применялась ко мне, единственному и неповторимому в своей природе…
Это взбесило меня так, что на миг я почти потерял сознание от пронзившей меня ненависти к этим уродам.
А весь смысл всего сказанного заключался в том, чтобы сказать, что я бездарен.
Я — бездарен?
Я, наделенный букетом художественных способностей, из которых самым острым был талант живописца?! Я, улавливающий дуновение ветерка, слышащий движение каждой капли росы, ползущей по утренним цветочным лепесткам, я, я, я…
У меня не нашли таланта.
Я в это не верил.
Правда, тут же вспомнились ядовитые слова школьного математика о внешнем изобилии и внутренней недостаточности моих множественных способностей. Я вспомнил его; я ненавидел его так же, как разноликих обезьян, подписавших мне приговор в Академии.
Правда, я сдался не сразу.
На обрушившиеся слова я пытался ответить словом.
Напрягши все свои силы, начал спорить с консилиумом. Пытался доказать им, что я принципиально не мог на своей основе самостоятельно достичь совершенства великих. Поскольку в прошлые века именно для этого молодых художников посылали на год в Италию, дав им «пенсию» от Академии с единственной целью дать возможность поучиться у старых мастеров. Что если бы я все знал и умел, то не стал бы поступать к ним, а и без них был бы уже широко признанным живописцем, и так далее.
Но их гоготала и скрипела целая толпа, нависшая надо мною, одиноким. И я чувствовал себя подавленным, смятым и уничтоженным.
Я стер бы их в порошок и скатал бы из них лепешки, приди ко мне в те минуты моя настоящая сила. Но как ни напрягался, я не смог вогнать себя в транс. У меня не вышло настоящей бурной речи, какие так любил мой друг «римлянин».
Получился жалкий и унизительный детский лепет. После которого я собрал в холщовый мешок все свои работы — с которыми еще вчера летел к вершинам славы.
И вышел вон из зала.
Опозоренный, униженный в очередной раз, раздавленный и выплюнутый за ненадобностью.
Согнанный с Олимпа несколькими пинками под зад.
Я не верил в свою бездарность.
Бездарными оказались тупицы профессора, которые не смогли разглядеть во мне искру таланта.
Я знал, что талант у меня имеется в избытке.
Что его одного хватило бы на всех бледных отпрысков благородных художественных семейств, которые сновали со своими папками по прохладным коридорам, принятые в сонм небожителей.
Меня не приняли лишь потому, что с их точки зрения я был совершенным плебеем.